– Дорогая Натали, уж лучше называйте меня Олимпией, если хотите отнять у меня сладостное имя матери, только не обращайтесь ко мне так торжественно и так холодно…
– И все же, сударыня…
Олимпия, болезненно уязвленная этим новым проявлением антипатии, невольно прижала руку к сердцу. Господин Дютертр нервно вздрогнул и слегка нахмурил лоб, чистый и гладкий, как обитель спокойствия.
– В чем дело, дорогой папенька? – воскликнула Малютка, хватаясь за его руку. – Вы порезались? – И она забрала яблоко, которое он держал в руках, собираясь сама разрезать его.
– Нет, моя маленькая, ничего, – отвечал отец семейства и, решившись как можно скорее разобраться самому в создавшемся положении, снова обратился к Натали: – Продолжай, дочь моя! Ты говорила…
– Я говорила, – по-прежнему спокойно отвечала Натали, – что называть мамой такую молодую мать совершенно неуместно в моем возрасте. Вы непременно хотите, чтобы я была смешна? Я больше всего на свете ненавижу корчить из себя пятнадцатилетнюю простушку, когда мне на самом деле двадцать, а по характеру – сорок. Кроме того, я думаю, что буду казаться всем ревнивицей, которая хочет состарить Олимпию.
– И все эти серьезные доводы ты вынашивала в мое отсутствие? – спросил Дютертр, умевший хладнокровно бороться с Натали, когда это бывало необходимо.
– Пока что, – спокойно и вместе с тем с угрозой сказала Натали, – других доводов у меня нет. Но и эти достаточно основательны. Не захотите же вы навязать мне манеры и язык, которые мне не подходят и сделают меня невыносимой для самой себя. Вы самый лучший и самый мудрый отец на свете; вы никогда не требовали от нас подчинения и ничем нас не оскорбляли. Вам, занимающемуся серьезными общественными проблемами, должно быть безразлично, что в доме, где вы не живете постоянно, придают какое-то значение мелочам домашнего этикета, если они ничем не нарушают мира в семье.
– Мир в семье – это, разумеется, кое-что, но это еще не все. Есть нечто более сладостное – единение; нечто большее, более прекрасное – любовь. Любите друг друга – вот высший закон, без которого погибают и семьи, и общество.
– О папочка, ты прав! – воскликнула Каролина. – Но не беспокойся. Здесь мы все любим друг друга! Я, например, люблю всех, и в первую очередь тебя, потом мамочку – она такая же добрая, как и ты, – и потом моих сестер, которые очень милы, хотя и немножко ветрены… Да и тебя тоже, хоть ты и первейший насмешник!
Последние слова относились к Амедею Дютертру, на которого устремились большие черные глаза Малютки; она обвела взглядом всю комнату, прежде чем остановиться на бледном, мечтательном и молчаливом молодом человеке, стоявшем сбоку, облокотившись о печь.
Амедей оторвался от своих мечтаний и машинально улыбнулся, услыхав голос молодой девушки. Но то ли потому, что он не расслышал ее слов, то ли потому, что не мог изобразить веселье, он ничего не ответил.
– Следовательно, я выиграла процесс, и заседание окончено, – сказала Натали, в то время как ее отец отодвинул стул и отошел в сторону, как бы желая в последний раз обозреть свое стадо, прежде чем удалиться.
– Ваша речь построена на ребячестве, на пустяках, дитя мое. Но все же не надо, даже из ребячества, пренебрегать правилами, предписанными привязанностью. Вы уверены, что моя жена, а ваша мачеха и ваш лучший друг, совсем не страдает, когда вы…
– Нет, друг мой, я нисколько не страдаю, – поспешно прервала его госпожа Дютертр, – раз Натали не видит в этом проявления холодности; я даже предположить не хочу, что она желала как-то задеть меня. Тем не менее, если она позволит мне возразить, я бы сказала, что, без всяких оснований боясь показаться смешной, она делает смешной меня. Обращаясь ко мне как к молодой особе, она ставит меня в такое положение, словно я претендую на равенство с ней в возрасте, чего на самом деле нет.
– Отца бы это не оскорбило, – сказала скорее не подумав, чем враждебно, Эвелина.
– Тут должен высказаться сам отец, – возразила Натали. – Если он хочет, чтобы Олимпия имела вид нашей матери, пусть он заставит ее носить темные шерстяные платья и чепчик с рюшами, вместо того чтобы посылать ей из Парижа платья из розовой тафты…
– Которые она не носит! – И Дютертр бросил взгляд на черное бархатное платье жены.
– Но которые она будет носить, раз ты здесь! – воскликнула Каролина. – Не правда ли, мамочка, ты принарядишься для папы? Когда ты хорошо одета, когда ты такая красивая, я по его глазам вижу, что он доволен! Я тоже надену завтра розовое платье и доставлю тебе удовольствие, папа.
– Ах! Ты-то по крайней мере… – произнес Дютертр, прижимая Малютку к груди и прервав свою фразу поцелуем. Мысленно он ее закончил: «Ты по крайней мере, мое любимое дитя, разделяешь со мной мое счастье, вместо того чтобы меня попрекать».
К полуночи все разошлись по своим комнатам; но, за исключением слуг, в замке Пюи-Вердон никто не спал. Покои господина и госпожи Дютертр находились на стороне замка, противоположной той, где обитали барышни Дютертр и их главная служанка, добрая женщина, вскормившая Эвелину и воспитавшая всех троих; они ее прозвали Ворчуньей. Амедей Дютертр жил в красивой квадратной башне, у которой было два выхода: один во двор, а другой в сад. Из всех этих трех частей дома, выходивших окнами на южную лужайку, усеянную цветами и поросшую пышными деревьями, можно было в случае надобности оповестить друг друга и собраться всем вместе, что весьма удобно, когда люди живут совершенно обособленно.
Проникнем в покои барышень; большой нескромности в этом не будет, так как, за исключением Малютки, которую мы не станем беспокоить и которая молится одна в своей комнатке, никто еще и не думал ложиться спать. Три красивые комнаты, составлявшие эти покои, были соединены небольшой галереей: ее замкнули с обоих концов, чтобы сделать там общую гостиную, нечто вроде мастерской, где барышни, которые баловались живописью, писали этюды, а также занимались музыкой и рукоделием. Рояль, книги, мольберты, корзинки – все это приводилось в порядок по меньшей мере три раза в день неутомимой Ворчуньей с помощью терпеливой Малютки. Но к тому моменту, когда мы туда проникли, Ворчунья уже удалилась в свою комнату, расположенную напротив галереи, и в элегантной гостиной, которую порывистая львица и задумчивая резонерша сделали в этот вечер своим штабом, снова воцарился беспорядок.
Когда мы называем Эвелину порывистой, это отнюдь не значит, что она позволяла себе развязность в поведении или небрежность в костюме. Как только она снимала сафьяновые сапожки и фетровую шляпу, она становилась, как мы уже говорили, принцессой; и сколько же требовалось батиста, духов, кружев, атласа, чтобы ее тело, с виду такое хрупкое, наслаждалось отдыхом после усилий, на которые толкала ее прихотливая фантазия. Но так как Эвелина была по своему складу «разбросахой», как прозвала ее Ворчунья, то, в зависимости от того, нападала на нее лень или жажда бурной деятельности, хотелось ли ей поскорее уйти откуда-нибудь или прилечь, нужно было, чтобы все вещи, попадавшиеся по дороге, немедленно уступали ей место. Поэтому, как ни было изнежено и выхолено ее царственное тело, все, чем она пользовалась, приобретало неряшливый вид и быстро ветшало. Роскошный муар кресел, на которые укладывались после охоты ноги прямо в сапогах, бархатные диваны, на которые сажали любимых собак, занавеси из индийского муслина, которые дергали нетерпеливой рукой, турецкие ковры, вечно облитые чернилами, все эти беспрестанно обновляемые предметы роскоши, в которых Эвелина так нуждалась и с которыми обращалась так безжалостно, были запачканы, потрепаны, обесцвечены; за несколько дней они утрачивали не только великолепие, но и опрятность, и, если можно так выразиться, приличный вид.
Весь этот беспорядок представлял собой полную противоположность целомудренному святилищу, где Каролина, в то время как ее сестры часто проводили ночи в болтовне, запиралась, чтобы читать свои наивные молитвы, составлять список мелких личных расходов, которые почти все состояли из подаяний, чинить тайком какие-нибудь поношенные вещи (ибо ей доставляло удовольствие не позволять себе лени, оправданной богатством), наконец, повторять уроки и добросовестно усваивать те основы образования, которыми ее сестры слишком быстро пренебрегли, чтобы познавать вещи, с ее точки зрения, весьма легкомысленные.
Мы называем легкомысленными занятия, к которым только чуть прикасаются, не углубляясь в них. По нашему мнению, так называемое искусство, или умение быть приятным в обществе, находится в обеспеченных буржуазных семьях в варварском состоянии. Куда уместнее было бы назвать то, чему учат молодых девиц, искусством доставлять неприятности окружающим, которые оказываются вынужденными терпеть все это – рассматривать созданные ими семейные портреты, слушать в их исполнении романсы, или фортепьянные пьесы, или даже их собственные стихи.
Эвелина и Натали не находились на этом печальном уровне. Они обе обладали некоторыми дарованиями, одна – музыкальным, другая – поэтическим. У Эвелины были ловкие пальцы и бурная фантазия, и она хоть и нерегулярно, но яростно терзала свой рояль, почти всегда расстроенный либо от длительного небрежения, либо от безжалостного пользования. Натали писала и в самом деле недурные стихи, иногда отличные по форме, но откуда ей было взять глубокое содержание? Сердце ее было холодно и замкнуто; ее воображение, еще ни разу не взволнованное чувством, оставалось лишь стальным зеркалом, четко отражавшим внешние предметы. Она была наблюдательна и нередко находила верные, а порой даже меткие выражения. Она любила это занятие и с удовольствием преодолевала трудности рифмовки и размера, как опытный и усердный чеканщик работает с неподатливым материалом. У Натали был хороший вкус, и она невысоко ценила моду, но, любя идти против течения, она охотно воспроизводила все современные жанры, преувеличивая и выпячивая недостатки романтической школы. Считая это трудной победой, она тешила таким образом свое тщеславие. Незаметно для себя она все же усваивала характерные черты романтической поэзии, но они не были ей органически свойственны и, будучи пропущены через равнодушный ум и холодное сердце, теряли всякую оригинальность.
Ее по-своему яркая личность проявлялась лишь в высмеивании и в отрицании. Атеистка по природе, она если и не отрицала начисто существование божества, то обвиняла его и судила его законы с необычайной смелостью. Если ее раздражали какие-нибудь люди или вещи, она втайне успокаивалась от своих обид и огорчений, изливая их в бурных декламациях, удивительно искусно построенных. В этом находил выражение весь ее талант, весьма незаурядный для женщины, но недостаточно пылкий, чтобы быть мужественным, и недостаточно нежный, чтобы быть женственным.
Эвелина и Натали были слишком хорошо воспитаны, слишком мало провинциальны и имели дело со слишком разумными родителями, чтобы стремиться пускать пыль в глаза невеждам. Они наверняка получили бы удовольствие, приобщая родных к своим маленьким победам, если бы сами не разрушали, словно назло, радость семейной жизни: одна – странными выходками и капризами, которые позволяла себе как избалованный и властный ребенок, другая – гордой язвительностью. Обе боялись пристрастия в суждениях своих родных, и, вдобавок, обе были заранее уверены, что друг у друга встретят уже готовую недоброжелательную или презрительную оценку.
Несмотря на инстинктивную взаимную антипатию обеих сестер, они с трудом обходились одна без другой, когда выступали против третьей силы в доме. Разговор, который мы сейчас приведем, объяснит необходимость этого их союза для совместного наступления, при отсутствии, однако, единства в обороне.
– Неужели еще только полночь? – спросила Эвелина, которая перелистывала, не читая, роман Вальтера Скотта; она растянулась на мягком диване и то перебирала выбившиеся пряди своих чудесных волос, то теребила уши огромного, великолепного ньюфаундленда.
– Мне тоже сегодняшний день кажется очень долгим, – ответила Натали, уверенно переписывая каллиграфическим почерком на толстую и ломкую веленевую бумагу длинный пассаж собственного сочинения.
– Впрочем, объяснить это нетрудно – ведь мы уже добрый час сидим вдвоем.
– Эвелина, у тебя входит в привычку говорить со мной язвительным тоном; это истощило бы чье угодно терпение, но я решила просто не замечать твоих колкостей. И ты, дорогая моя, даже не подозреваешь, почему я молчу.
– Ну что ты! Спокойствие, вызванное презрением, терпение, основывающееся на силе. Ты можешь повергнуть меня в прах одним словом!
– Все возможно.
– Но я слаба, и тебе жаль меня.
– И это возможно.
– Напрасно ты разыгрываешь великодушие, Натали, ты ведь, напротив, скупа; ты копишь сокровища своей мести и одним вовремя сказанным словом уничтожаешь арсенал моих насмешек. Но я добрее тебя и признаюсь, что не права. Не лучше ли нам не ссориться, а поддерживать друг друга, особенно теперь, когда мы обречены проводить долгие часы вдвоем?
– Я на это не жалуюсь и предпочитаю, при всех свойственных тебе чудачествах, твое общество и твою бессвязную болтовню притворной ласковости Олимпии, мелкому предательству этой дурочки Малютки, педагогическим нравоучениям господина Амедея и особенно возмущению нашего бедного отца, которое он теперь так плохо сдерживает.
– Иными словами, ты ненавидишь все и вся, ты тешишь себя своим презрением, внушенным тебе озлобленностью? Сделала бы исключение хотя бы для отца…
– Ага! Сегодня ты решила изображать нежную и послушную дочь! Да, да, так оно и было, я видела! Эвелина, ты малодушна!
– Сердцем – может быть! Зато у меня есть физическая храбрость, я ею довольствуюсь и не краснею оттого, что уступаю прихотям такого снисходительного ко мне и вообще такого безупречного отца!
– Ну да, и ты готова проявлять к нему полнейшее почтение, при условии, разумеется, что он разрешит тебе делать все, что вздумается, даже самые нелепые вещи, бегать с кем угодно, в любое время, по всем дорогам, подвергать опасности свою репутацию…
– Стоп, стоп, моя красавица! Вы охотнее, чем кто-либо другой, предполагаете самое дурное. Но вы живете своими книгами и во всем, что вас окружает, предполагаете, а следовательно, и видите, только зло. Моя репутация ничего не потеряет от дневного света и свежего воздуха. Чем больше будет свидетелей моих поступков, тем меньше опасность кривотолков, а добродетель, окруженная лошадьми, берейторами и собаками, вообще никакой опасности не подвергается. К тому же всем известно, что рука, которая может сдержать необъезженную лошадь, сумеет и наказать дерзость и что я действую хлыстом так же ловко, как мужчина шпагой.
– Прекрасно! Все эти доводы кажутся мне проявлением весьма дурного вкуса. В руках женщины не должно быть никакого оружия, ее строгая внешность и серьезные привычки обязаны охранять ее даже от мысли об оскорблении. Но оставим это! Я считаю, что скорее твой верный спутник Амедей должен сдерживать смельчаков, чем ты сама обороняться от них.
– Амедей глуп; если он увидит, что меня оскорбляют, он, несомненно, отомстит за меня, но постарается при этом доказать мне, что я неправа, что я сама виновата, и станет кричать при этом, как школьный учитель в басне: «Что я вам говорил!»{12}
– В самом деле, возмутительно: бедный мальчик из-за твоих глупостей дает перерезать себе горло, но посмеивается при этом и легонько укоряет свою обожаемую повелительницу!
– Обожаемую! Новое словечко! Значит, ты, злючка, собираешься теперь выставлять меня на посмешище за то, что в меня якобы влюблен мой двоюродный братец, мальчик, у которого на наших глазах стала пробиваться бородка?
– У этого мальчика теперь очень красивая борода, и ему двадцать четыре года, ровно столько же, сколько госпоже Олимпии.
– Ну и что ты хочешь этим доказать? Женщина в двадцать четыре года вдвое старше молодого человека того же возраста.
На губах у Натали мелькнула зловещая усмешка:
– Стало быть, ты не думаешь, что он может быть влюблен…
– В кого? – удивленно спросила Эвелина.
– В тебя, – небрежно уронила Натали.
– Надеюсь, что ему и в голову не приходит ничего подобного! Милый ребенок! Меня это огорчило бы, потому что я его очень люблю. Он славный мальчик, несмотря на свои причуды, он вырос вместе с нами, и я отношусь к нему как к брату. Может быть, ты относишься к нему иначе? Может быть, ты ревнуешь? Ты ведь и думаешь, и все делаешь не так, как другие!
Натали ответила лишь улыбкой и движением плеч, более выразительным, чем все слова, которыми можно передать презрение к личности мужского пола. Потом она зевнула, подперла высокий лоб длинной белой рукой, заменила полустишие, казавшееся ей бесцветным, и стала писать дальше.
Часы пробили четверть первого.
– Эта ночь тянется целый век, – сказала Эвелина, роняя книгу, которую Тизифона, ее любимая охотничья собака, принялась с увлечением трепать.
– Это животное ест твою книгу, – не двигаясь с места, заметила Натали.
– Пусть ест. Книга мне наскучила. Ненавижу Вальтера Скотта.
– И тем не менее то и дело корчишь из себя Диану Вернон{13}.
– А ты – королеву Елизавету{14}, а Каролина – Золушку. Все кому-нибудь подражают, преднамеренно или невольно. Нет такого человека, который не нашел бы похожего на себя персонажа в романе, басне или в истории. Правда, сходство часто бывает смешным из-за разницы в положении. Например, Малютка: живя в таком замке, как наш, окруженная прислугой, пользуясь предпочтением снисходительного отца, она кажется просто нелепой, когда сама бросается приготовлять ему чашку шоколада с такой поспешностью, с таким старанием, словно ее ждут за это ругань и шлепки! Я, наверно, смешна, когда делаю вид, что разыскиваю среди лесов и холмов изгнанного и преследуемого отца, в то время как он преспокойно заседает в палате{15} и пользуется всеобщей любовью и уважением… А тебе, бедняжка Натали, вместо самого блестящего в Европе двора приходится тиранить всего лишь докучливую и спокойную семью…
– Докучливую – верно, – прервала ее Натали, – но спокойную?.. Это тебе нравится так ее называть. Знаешь, Эвелина, отчего нам сейчас не хочется ни бодрствовать, ни спать? Оттого что нам скучно, но мы отнюдь не спокойны.
– Почему? Может быть, у нас характеры такие?
– У тебя характер ребенка, который всем забавляется, у меня – женщины, которая многое презирает. Разумеется, мы можем развлекать себя сами, ты – занимаясь легкомысленными вещами, я – серьезными. Но причина тревоги, которая уже коснулась нас и рано или поздно приведет к катастрофе, кроется вовсе не в нас самих. Это роковая, нелепая и, увы, непреодолимая в нашей судьбе вещь – любовь нашего отца к женщине, которая не наша мать.
– Ах, Натали, умоляю тебя, не выставляй нашу бедную мать как повод для нескончаемого процесса, который ты ведешь против отца. Тебе было всего четыре года, когда она умерла, мне – два, Малютка только что родилась; ни одна из нас не знала ее настолько, чтобы вспоминать о ней сегодня. Наша дочерняя любовь всегда лишь очень неопределенное чувство. Мы не можем упрекнуть отца в том, что он уделил слишком мало времени горю. Он надумал жениться во второй раз лишь через двенадцать лет; такую скорбь может превзойти только скорбь малабарской вдовы{16}.
– Как ты легко судишь обо всем, особенно о серьезных вещах! Я не утверждаю, что отец женился во второй раз слишком рано; напротив, я считаю, что он женился слишком поздно для нас!
– Но и нам поздно упрекать его, особенно тебе. Тебе было уже шестнадцать лет, когда он сообщил о своем намерении. Ведь он был так счастлив, хотя, как превосходный отец, отказался бы от этого счастья, если бы увидел, что мы полны страха и отчаяния.
– Подумаешь, какая веская причина для отказа от подобного безумства – несогласие трех маленьких девочек, скучавших в монастыре и спешивших выйти оттуда! Я, например, была в восторге, когда отец, который сам отдался, как ребенок, своей страсти, расписывал нам, детям, все прелести свободы и жизни среди роскоши в деревне. В шестнадцать лет это должно было казаться чудесным.
– И в восемнадцать тоже; я до сих пор очень довольна.
– Неправда, ты начинаешь скучать здесь, а я скучаю уже давно. Мы рождены для светской жизни, для нее были воспитаны; мы жаждем своей стихии, а живем здесь, как рыбы, выброшенные на траву и раскрывающие на солнце рты, прислушиваясь к отдаленному плеску реки.
– Знаешь, Натали, ты несправедлива: разве мы здесь никого не видим? Разве для богатых людей нет повсюду светского общества? Через три дня приезд отца станет событием в наших краях и у нас начнут глаза разбегаться: у тебя будет целый двор, состоящий из глубокомысленных молодых людей, у меня – свита из вертопрахов…
– Да, да, волшебный фонарь, который просуществует два месяца, а когда отец вернется к своей парламентской деятельности – снова одиночество, молчание, зима! Потом весна без любви и надежд, потом – унылое, гнетущее лето со жнецами для услаждения глаз и мухами в качестве общества.
– Конечно, год в глуши, длящийся десять месяцев, несколько долог, но можно ведь как-то убивать время; а что касается любви, сладости которой ты так спешишь изведать, так я, например, о ней еще и не думаю.
– Неправда, повторяю тебе! Ты думаешь о ней реже и не так серьезно, как я, – это возможно, но и ты уже начинаешь уверять себя, что здесь любви нет и сюда она к нам не придет.
– Почему? До сих пор нам хватало поклонников…
– Случайных поклонников, из которых ни один нам не подходил!
– Мы их всех очень мало поощряли. Мы с тобой слишком разборчивы, признайся.
– Ничего удивительного! Нас не только трудно удовлетворить, нас трудно выдать замуж.
– Напротив, мы богаты и имеем возможность выйти за людей без состояния, если, разумеется, они будут порядочными, хорошо воспитанными, трудолюбивыми… Чего же еще желать? У отца на этот счет есть прекрасные теории, довольно романтичные…
– И, следовательно, неосуществимые! Бедные молодые люди, которые домогаются богатых наследниц, не очень-то порядочны – ведь они обманывают девушек, делая вид, будто любят в них не их приданое, а нечто другое. Ну а богатые молодые люди дерзки, невежественны, легкомысленны, глупы…
– Какой пессимизм! Ты, наверно, видишь мир в таком свете просто из-за своей желчности. Но если это так, тогда не нас трудно выдать замуж, а трудно найти людей, за которых можно выйти.
– В том, что ты говоришь, есть, конечно, доля истины. Но трудно – не значит невозможно. Надо только оказаться в условиях, в которых ум, проницательность, рассудительность могут как-то пригодиться. Поэтому, если бы мы бывали в свете, жили в Париже, путешествовали по Англии, Германии, Италии, вообще вели жизнь, сообразную нашему положению в обществе, то в волнах этого моря мы бы сумели различить и выловить из сонма простых раковин нужную нам жемчужину.
– Неудачная метафора, дорогая: жемчужина всегда спрятана в раковине.
– Дурочка! Вечно ты придираешься к словам, ни о чем не думаешь всерьез. Мы богаты, мы красивы, мы выше многих из светских женщин, и тем не менее нам, быть может, предстоит дожидаться здесь улитки, которою цапле из басни пришлось довольствоваться в вечерний час{17}. Если так будет продолжаться, нам останется только разорвать нашего двоюродного братца на части.
– Вот именно: или всем, или никому…
– Да, иными словами – ждать у моря погоды…
– Как меня раздражают твои глупые шутки! Посмотрим, будешь ли ты так смеяться в тот день, когда отец придет и скажет нам: «Вас трое; вот мой племянник Амедей Дютертр, которого я выпестовал для вас, решайте!»
– Неужели ты думаешь, что отец предназначает его кому-нибудь из нас?
– Надеюсь, что он приберегает его для Малютки. Эти прелестные дети созданы друг для друга; не думаю, что меня могут оскорбить, предложив его мне!
– Потому что ты мечтаешь о любви, об идеале, не знаю уж о чем! Малютка же пока думает, а может быть, и всегда будет думать только об одном: как разводить канареек. Но, признаюсь, если б я была вынуждена, за неимением выбора, сохранить в неприкосновенности фамилию Дютертр, я бы предпочла кузена Амедея многим другим. Он мне совсем не нравится, уверяю тебя, он даже немного неприятен и скучен! Но в общем-то он самый красивый, самый благопристойный, самый образованный, самый подходящий из всех, кем мы располагаем для того, чтобы приобрести мужа в деревне.
«Наконец-то! Сейчас мы к этому придем, – подумала Натали, – но не сразу… Сначала посмотрим!»
– Эвелина, – сказала она вслух, словно не слышала ее замечания по поводу Амедея, – что ты скажешь об этих двух новых лицах, появившихся у нас сегодня? Их не захотели продемонстрировать нам при свете…
– Я видела их мельком во дворе. Один из них показался мне безупречным, настоящий лев!
– Господин де Сож?
– Да, наш новый сосед.
– Он тебе понравился?
– Очень – прелестный, очаровательный человек! Но после первого взгляда – уступки любопытству – я больше не обращала на него внимания.
– Почему?
– Не люблю зверей своей собственной породы. Я их слишком хорошо знаю. Львица, приходящая в восторг от льва! Куда это годится?
– Но этот лев хотя бы умен?
– А разве я не умна, хоть и львица? Нет, дорогая, нет, подобные избегают друг друга, а противоположности сходятся – вот как я мыслю о любви и замужестве.
– Значит, писатель тебе понравился больше?
– Да; у него не совсем обычное лицо: желтое, желчное, не слишком молодое; но глаза необычайно выразительные, зубы такие белые, волосы такие черные… и лукавая улыбка… Физиономия, в которой внутреннее достоинство освещает черты, может быть неправильные, да и довольно заурядные… Ты смеешься? Возможно, глупцам он покажется некрасивым. Но в нем есть что-то мечтательное, страдальческое, меланхоличное и насмешливое, а это, по-моему, необходимо даже красоте, чтобы она не была скучной. У него что, большое имя в литературе, у этого Жюля Тьерре?
– Понятия не имею, – процедила сквозь зубы Натали. – Есть по крайней мере две-три тысячи знаменитых писателей, о которых никто не слышал, кроме членов каких-то кружков, где они числятся.
– Это не значит, что у него нет большого таланта.
– Бог мой! Он, как и всякий другой, может стать первоклассным писателем! Надо только, чтобы тебя восхвалял определенный круг людей, и надо найти, чем можно угодить читателю в данный момент! Но какое значение имеет его место в иерархии великих умов, если он тебе нравится сам по себе? Ведь он тебе немножко нравится?
– Сегодня – даже очень. Но кто знает, будет ли он нравиться мне завтра?
– Постарайся, чтобы он тебе больше не нравился.
– Почему?
– Потому что ты ему не нравишься.
– С чего ты взяла?
– Я это заметила в тот самый момент, когда увидела кое-что еще.
– Что же именно?
– Что он влюблен в другую.
– В тебя?
– Нет; в Олимпию Дютертр.
– Ну да? – удивленно воскликнула Эвелина и добавила равнодушно: – А какое мне, собственно, до этого дело?
Натали пожала плечами:
– А мне тем более.
– Ты уверена в этом? – задумчиво спросила Эвелина.
– Я была в этом уверена еще до того, как он приехал сюда. Когда она в последний раз ездила в Париж без нас, он написал ей в альбом стихи – кстати, довольно плоские.
– Она тебе их показывала?
– Я и не спрашивала у нее позволения прочитать. Разве в альбом пишут секреты?
– Значит, эти стихи ничего не доказывают.
– Дорогая моя, в высшем обществе стихи – это способ объяснения в любви женщине под носом у ее мужа и перед всеми.
– Но ты же говоришь, что они плоские?
– Хочешь прочесть? Они у меня.
– Ах, ты списала их?
– Нет, просто запомнила…
И она передала Эвелине листок бумаги.
– А мне они кажутся восхитительными! – прочитав их, воскликнула Эвелина. – Они мне нравятся куда больше, чем все твои!
– Потому что ты в этом не разбираешься. У них есть только одно достоинство – в них довольно ловко выражена пылкая страсть.
– Посмотрим! – Эвелина перечла их, потом задумалась, храня молчание. – Я вижу в них больше лести, чем любви, – добавила она.
– А разве лесть не язык любви?
– Эта лесть чрезмерна.
– Олимпия в самом деле очень хороша, тут спорить не станешь.
– Слишком бледна!
– Нынче в моде бледность, она имеет наибольший успех у артистических натур. Твой румянец, порой слишком яркий, в гостиных не понравился бы.
– Ну, у них просто извращенные вкусы! Но какое мне до этого дело, повторяю? Если мой цвет лица кажется рифмоплету слишком свежим, то дворянин будет ко мне более справедлив: он увидит, кто из нас, я или Олимпия, умеет перейти с шага на галоп и обратно при опасном повороте; стихов он мне писать не станет, но с этим придется примириться.
– Ты забываешь, что подобные избегают друг друга, а противоположности сходятся! Ты пришлась льву так же мало по вкусу, как он тебе.
– Ты и это разглядела сегодня в гостиной, где ничего не было видно?
– Я слышала.
– Как? И этот тоже ухаживает за Олимпией?
– Он будет ухаживать за ней; она очаровала его несколькими словами – она умеет беседовать и весьма обворожительна. Он спросил у нее, ездит ли она верхом. «Очень мало, – ответила она, – у меня нет времени». Тут он воскликнул, что она совершенно права: незачем тратить время на подобные развлечения, он сам пресытился этим. Он, мол, перестал понимать, как можно находить удовольствие в том, чтобы ехать верхом рядом с женщиной – ведь это самый неудобный способ вести беседу, а когда имеешь счастье слышать такой голос, как ее, приходится только сожалеть о том, сколько он теряет от движения и шума, неизбежных при верховой езде.
– Да, это было не очень лестно для меня… в глазах моего отца – он и сам не раз упрекал меня, что я провожу свою жизнь верхом.
– Отец ничего не слыхал. И разве ты не заметила, что с молодыми женщинами всегда говорят тихо, а с мужьями и девицами – громко?
– Какая ты злая, Натали! Тебе хочется, чтобы я стала ревновать к мачехе. Ничего не выйдет, предупреждаю тебя, я не стану ревновать из соперничества и кокетства. Я буду ревновать лишь тогда, когда она отнимет у нас сердце нашего отца.
– А по-твоему, этого еще не произошло?
– Нет, нет, тысячу раз нет! Замолчи!
– Ты находишь, что отец проявил к нам нежность, покинув нас и отослав нас спать до одиннадцати часов в день своего приезда?
– Он устал с дороги и хотел спать.
– А ведь он и не думал ложиться. Посмотри – их окна пылают в ночи, как пламя любви в ослепленной душе бедного молодого человека, который зовется нашим папочкой!
И Натали рассмеялась нервным, полным ненависти смехом – слушать его было страшно. То не была несправедливая, но понятная ревность дочери, оспаривающей любовь отца. То была глубокая злость бессердечной женщины, которая ненавидит и клянет чужое счастье.