Вечерами, когда пурпурные полосы гибнущего солнца цепляются за взъерошенные кроны Чернолесья, тени в углах хижины меняют очертания – и ты замираешь, не решаясь зажечь огонь. Старая мать говорила: есть в лесу такие места, что даже ворон боится там каркать; и если услышишь, как зовёт тебя кто-то знакомым голосом из-за ручья – не отвечай, молчи, уходи прочь.
Я помню ту последнюю ночь, хрупкую, как дыхание в морозном стекле. Дым медленно полз вдоль балок, смешиваясь с горечью полыни, а за окном лил дождь – так часто у нас прощаются. Мать лежала, глядя не в лицо мне, но сквозь меня, туда, где ветвистые тени ползли по стенам, обнимая скрипучий сруб.
– На заре, – выдохнула она, и её ладонь вновь стала жёсткой и сухой, как земля у речного обрыва, – не смей идти в Чернолесье под серой луной.
Перед глазами стоял огонь, а где-то вдалеке стучали копыта – будто в такт её обрывистому дыханию.
Детство моё было сборником предупреждений: не касайся воды у ведьмова болота, не смотри долго на трещины сваи, не принимай угощения из рук тех, кто не имеет тени. В каждом её слове были занозы страха, и в каждом взгляде – нескончаемое ожидание беды. Порой по ночам я слышала, как лес скребётся в окна, ворочаясь тяжко, будто зверь, ищущий лазейку в человеческое жилище. Я училась читать знаки – уронишь булавку в воду: если круги уходят к лесу, жди весной беды, если к дому – бедняки заболят.
Но ни одно заклинание, ни одна нитка красной шерсти, заткнутая за косяк, не смогли удержать ту, что сползала в сумрак. Ночью, когда дождь стих, а мать с трудом поднялась на локтях, я услышала: сквозь сон, сквозь смирение, через столетние доски – зовущий голос, тот самый, который я когда-то не разучилась бояться.
Мать взяла мою руку, кожей своей старой, узловатой, будто корень, скользнула по костяшкам, и передала тяжесть – горькую, ломкую, непрошеную. Я чувствовала это не как дар, но как бремя: ледяное дыхание, прошедшее по венам, по нервам, по трещинам памяти.
– Теперь ты, – сказала она, вглядываясь всё в ту же полумглу и не в меня вовсе, – теперь ты смотри.
Я пыталась возразить, но за стенами уже сгущался туман; и в нём, казалось, гуляли тени.
Тени древнего заговора, склонившиеся над нашим родом, как чёрные гроздья над спящим. Я знала: этот мир сломан и сшит по живому, шрамы прячутся под листьями, а клятвы вечно крутятся в ветвях.
И в ту ночь, когда мать ушла, игла прежде всего уколола меня: не страх, но знание. В каждой тени Чернолесья был ядовитый орнамент потерянных судеб, и моя тропка уже обозначена – меж болотных огней, меж костяных судеб, к самой тьме, что смотрит из глубины.
…Никто не может уйти из Чернолесья, если Чернолесье уже выбрало – кого держать, а кого поглотить навеки.
Мой дом – словно тень на краю селения, затерянный меж топких болот и лесных троп, про которые старики рассказывают вполголоса страшные сказки. Здесь, где земля не отпускает – держит, как цепкая рука старухи, цепляющаяся за кошель медной монетой, – давно привыкла к мутному взгляду воды и млечной серости туманов. Не сказать, чтобы я родилась в этой избе: скорее, изба вылупилась из моего долгого одиночества и молчания, выросла из корней, что вползли меж щелей, из мха, что оброс даже старую кровлю, как будто дом и болото сливались в единое чрево, где я – лишь очередная поросль.
Меня зовут Василиса. Но в селе Кривоборье меня чуть ли не шепотом кличут – болотная, ведьмина внучка, и всяко прочими словами, что с колкостью поневоле тревожат даже самые чёрствые уши. И как бы ни прятала глаза под старым платком, под его же густой вышивкой смотрю сквозь щели, как селяне сторонились моей хаты, а малые детишки спешно крестились, едва увидят мою фигуру в промозглой утренней дымке. Я больше не спорю со своим положением: с годами оно стало не столько проклятьем, сколько плащом, под которым удобно прятать раны.
Моя изба, как и я, знает своё место, не спорит с лесом вокруг: стены её кривоваты, но крепки; полы скрипучи, но под ногой как-то надёжно прогибаются – не предадут. По утрам здесь царит терпкая утренняя скука, смешанная с запахом болотного гнилья и прелой травы. Я подолгу ворочаюсь между сном и явью, урывками слушая, как Домовой шуршит за прялкой, не довольный изменениями в погоде. Мы редко разговариваем вслух: больше – жестом, преклонением головы, порой – просто взглядом. Он – терпелив, как паук, если не тревожить его гнезда, и строг, если нарушишь обычаи.
Утром, когда туман ещё не расползся по кочкам, а сырость не пролезла в кости, я выхожу на порог: ноги, уже привычные к зыбкости земли, уводят меня в сторону истока. Там, где болото переходит в молодой ольшаник, ивовые заросли скрывают старую дорожку, по которой идут все, кто в Кривоборье наделён «страшной» славой. По следам моим никто из деревенских не ходит: говорят, у болота у меня свои тропы, по которым нечистые ведут.
Я беру с собой корзинку, попавшую ко мне случайно где-то ещё с осени. В ней – ножик – старый, с потемневшим от времени лезвием, мешочек – там лесные соли и овёс, что по поверью отпугивает злых духов, да ладанка, завязанная лоскутом. Старый обычай: нельзя траву резать без молитвы или малого приношения хозяину местному.
Путь до истока долог и вязок. На каждом шагу жужжат слепни, осторожно следят за мной крики болотных куриц. Я уже давно научилась не обращать внимания на их резкие вскрики, но сегодня в их голосе слышится особое беспокойство. Туман густ, он стелется по земле белыми хлопьями, будто медлит с уходом, прячет под собой то, что слишком древнее, чтобы быть открытым для глаза человека.
Взяв привычную тропу сквозь вязкие тростники, я слышу шорох – не звериный, людской, и внутри замирает: неужто кто осмелился здесь бродить? Но ни души. Лишь Домовой, невидимка, привычно сопровождает меня с едва ощутимым поскрипыванием. Он никогда не говорит со мной человеческим словом – всё больше знаками да снами. Иногда, ночью, когда старый дом стенает от ветра, я вижу его во сне – седого, костлявого, глядящего с укором и тайной завистью к тем, кто живет среди людей.
Я добираюсь до открытого плёса, у которого болото подступает вплотную к лесу. Здесь исток – вода тёмная, холодная, будто вся жизнь, родившаяся когда-то на заре мира, так и не решилась выйти из тени. Над гладью проносится тень – я не разглядела, чья. Становится не по себе: тревога – липкая, как болотная жижа, цепкая – накатывает с пугающей привычностью.
«Видишь, хозяйка…» – будто шепчет во мне чей-то голос, – «…Не спокойно здесь нынче, не спокойно».
Я начинаю ритуал – рука сама тянется в широкую траву, сильные побеги вереска, корни жгучей клюквы. Осторожно обрываю пучки, приговаривая знакомые с детства слова, что идут через губы, как вода – то смутно, то звонко. Мелкие монетки бросаю в воду – дары Лесному Кругу, древнейшим, что, как говорят, хозяйничают на этих землях задолго до человека.
Меж берёзовых колен, в густой траве, взгляд цепляется за что-то белое. Решившись, подхожу – и спотыкаюсь о мертвую птицу. Маленькое тело – ещё тёплое, как будто только что выпала из неба, только что ещё пела. Глаза – открыты. На перьях – грязная ржавчина крови. Рядом, через три шага, – ещё одна, ещё, ещё… Пусть я и привыкла к смерти, что воцарилась на границе жизни и болота, от этих находок веет холодом, будто сама земля запоздало вздрагивает от чуждой боли.
Чувствуешь, Василиса, мертвый воздух? Ты же хозяйка этого мира, ты должна знать, когда нарушен ход вещей. Ты слышишь, что где-то, в самых глубоких водах, кто-то уже перемешал былое и грядущее?
«Что случилося, кто гневается?» – спрашиваю я тишину. Но болото молчит. Лишь кряква вскрикнула где-то вдалеке, и на миг мне показалось – её голос звучит, как предостережение.
Домовой, мой невидимый спутник, шуршит – предупреждает: сегодня нельзя слишком задерживаться у воды.
Я собираю последние травы, торопливо, не оглядываясь по сторонам. Думала проститься с истоком, поблагодарить за щедрость, но в голове сплетаются обрывки мыслей, перемешанных с тревожными знакомыми снами, о которых нельзя говорить вслух.
Когда, наконец, возвращаюсь по заросшей тропе к своей избе, вечер уже затихает на пороге, и в небе – дрожащие россыпи сорных звёзд. Я иду, и каждый шаг будто тяжелеет – сзади липнет взгляд, старый и давний, как купороса в подгнившем колодце. Но я иду, потому что у меня нет права не идти – я хозяйка болота, даже если оно вдруг восстаёт против меня.
В этот вечер изба встречает меня хмурым уханьем печки и ещё более молчаливым Домовым. Я с порога бросаю перо первой найденной птицы в горшок с углями: пламя взвывает высоким звонким стоном, будто вырвавшись из-под гнета чьих-то слов. Поняла: это только начало.
Я сижу у окна, гляжу на болото – туда, где туман сгустился до непроглядной стены. И в этой стене, меж тростников, мне кажется, иногда проступает силуэт: ростом с человека, тёмный, неуверенный, почти исчезающий при каждом моргании. Я прикладываю ладонь к стеклу и шепчу: «Я здесь. Я вижу. Я помню».
Болото отвечает молчанием. Но я знаю: этой ночью сны станут тяжелее, а шорохи – громче. Где-то уже сорвалась цепь, и Хозяйка болота слышит первый её звон.