bannerbannerbanner
Венец из змеевника

K.L. Nord
Венец из змеевника

Полная версия

Глава 2. Сумеречная весть

В ту ночь – если, конечно, можно назвать ночью тот затянувшийся полумрак, что хлестал окна мою избёнки словно мокрым веником – я не спала. Что-то недоброе стояло за стенами: задыхалось, как заблудший зверёк в клетке, оставляя за собой вязкие шорохи по углам и странное холодное эхо в груди. Я помешивала в чугунке сушёные травы, слушая, как Домовой посапывает тревожно под лавкой, и перебирала в памяти древние словечки защиты. Зря: никакая заговорённая соль, никакой полынный дым не могли мне помочь от той беспричинной тревоги, ползущей из болот ночной тиной.

Когда же первый робкий луч солнца – скорее не свет, а бледная полоска, отдалённое обещание дня – проник в моё окно, я уже знала: случилось нечто непростительное и смертельное. Болото стягивало свои мхи туже, чем обычно, а вороны – мудрые, чёрные, всегда знавшие чуть больше, чем люди – облепили старый вяз, не издавая ни звука.

Весть, что дети пропали, принеслась, как бывает она всегда: не гулким криком, не звоном ложек на завалинке, а малозаметным перешёптыванием по дворам, напряжённой остановкой дел, чёрным страхом, закипающим на дне каждой чашки.

В начале утренней стяжки к колодцу мои шаги были единственными, звук их – неуверенный, почти виноватый. Я увидела, как старуха Устиния, еле ковыляя на больную ногу, подбирает ведро и не смотрит в мою сторону. Затем подошла Агафья. Дети неслись обычно за матерями, шумно, с визгом, оставляя на земле цепочку следов, – сегодня было тихо. Воздух уплотнился тревогой, в голосах звякало нечто металлическое и жестокое.

– Двое, – тихонько сказала Агафья, когда подумала, что я повернулась к ней спиной, – обе у Гордея пропали: Митька и маленькая Катюша.

У того Гордея сопливые ещё дети были – Катя и вовсе шести лет! Ветхий забор, облупившаяся дверка, петух всегда славился голосистым криком – теперь только петух кричал поутру.

Я шла к себе, и сплетни болтались за мной, как разодранное полотно. Косились. Одни отворачивались, другие, наоборот, сгорбив плечи, провожали взглядами, в которых гасло всё доброе, что когда-либо знало обо мне это селение. Ведьма, – слышалось мне и справа, и слева, хотя губы у многих оставались плотно сжаты, а глаза – сухи, как пересохшие треснувшие грядки.

Древнее правило: когда приходит беда, ищи виноватого среди своих, но не слишком близких к дому.

День скрипел костями, тянулся застывшим страхом. Я не выходила на улицу – не по слабости, но в память о тех гостях, что приходят к ведьминым порогам с топорами и факелами, когда беда становится общей. Домовой, почуяв неспокойное, хрюкал и скрипел, распушив бороду – в нём вскипало недовольство не хуже, чем в самом подпечье. Однако моё упрямое сердце гулко стучало: я не причастна, но людям всё равно – страх ослепляет лучше самой темноты.

К полудню на деревенской площади привычно созвало всех собачье лаянье да тревожный, неестественно громкий голос старосты Степана. Толпа взмятая, надломленная, но стыдливо держится кучкой, опасаясь расползтись кто куда – в единстве страшится ища спасение.

– Выходите! Все выйдите! – надсаживается Степан, взмахивая руками, как будто разлетятся вокруг злые духи, что посмели вцепиться в сердца.

Я встаю в стороне – у пригорка, подраскрыв накидку. Спины на меня не смотрят, оборачиваются редкие лица, будто высохшие корки хлеба, готовые в любой час раскрошиться. Старосте тяжело: он знал меня с пелёнок, помнил, как бабка Оксинья лечила ему зубы ландышевой водкой да травами, но сейчас каждому приходится выбирать – или он за деревню, или за ведьму. Выбрал он уже давно.

– Не поганьте друг друга, бабоньки! – хрипит он. – Все знают – у нашей Васы свой промысел, не лезет она в игры с детьми Гордея, и ведает, как той травушкой болячку заговорить! Зря клеветать – беду накликать. Пусть лучше у князя суда дождёмся, чем сами тут кого безвинно гнобить начнём!

Ему вторят – нехотя, одни шмыгают носом, другие мнутся, желая быть справедливыми, но страх уже пустил корни, и только чудо может его выдернуть. Я смотрю на лица: нет тут прежней теплоты, все утонуло в холоде. Только одна девчонка смотрит с жалостью – Марушка, что сама ещё недавно по ночам за мной подглядывала у болота, когда у моей матери искала спасения для больной сестры. Как быстро хорошее забывается!

В этот сумеречный час в деревню прибегает парень. Он устал – это видно по тряске в коленях да тяжёлому дыханию; мальчишка, видно, из тех, что рыскали по степям за сезонным пастухом и знали толк в каждой дорожной яме. В руках его – клеймённая плеть, за спиной – княжеский герб, вышитый без особой заботы, но видный издалека.

– От князя, – выдыхает он, глотая слова, – весть быстрая, – осматривает всех, будто ищет единственную причину своей спешки. – Где староста? Кто отвечать за село?

Степан выходит вперёд, не дрогнув, будто сотню испытаний перенёс, хотя плечи опали.

– Здесь я.

– Дети исчезли – князь про то уж знает. Просил держать деревню крепче, ворота настежь не открывать никому. Сам поутру пожалует. И повелел: староста и девка та, что у болота хату держит, должны быть здесь, как князь явится.

Толпа шумит – на мои плечи падают взгляды, острые, как старое железо; но Степан, не отводя глаз, кивает мне – мол, стой, не прячься, ведь правду нечего скрывать. Я отвечаю взглядом молча – зная: правду ищут редко, чаще ищут того, на кого свалить беду.

Вечер опускается преждевременно, серый, угрюмый. Собирается совет – мужчины, крепкие и угрюмые, женщины с детьми покуда теснятся ближе к церкви. Никто не говорит прямо, но страх с каждой минутой становится злее.

Я стою у самой крепкой стены, ощущая, как невидимые руки подбираются к вороту. В этот час я впервые вижу его – княжего представителя, знатного княжича, присланного с надеждой удержать порядок и сыскать истину. Имя ему – Ратибор.

Он появляется без обычной роскоши, без боевой свиты, без золотых медалей и алого плаща. Лицо его бледно, как месяц в полувзлете, глаза – холодные, утомлённые. И все же есть в его поступи отчётливый след власти, тяжести жизни, которую не разделяет никто из кривоборских.

Он молод – это видно по острой линии скул, по волосам, что ещё не тронуты сединой, по позе, в которой скрывается и усталость, и то, чему в простом селе не найти названия: оберегающая гордость, склонность к быстрому презрению, но вместе с тем и болезненная, выученная сдержанность. На нём простая, выцветшая рубаха, штаны, покрытые пылью, но вся его фигура, даже поза – будто нечто выкованное из холода и железа, таящая силу и опыт невидимых подвигов.

– Я – Ратибор, – сказал он, голос спокойный, гулкий, в котором не было ни сочувствия, ни угрозы, – вас здесь понял бы каждый третий, а я и вовсе чужой, однако не клеймите никого без проку. Дети исчезли – это беда для всех, не для одной ведьмы.

Мгновение казалось, что воздух вокруг него стал гуще, что даже прохладный ветерок, затесавшийся в щели между избами, затих, слушая, как он назначает стражу и поручает какие-то короткие распоряжения старосте и смелым мужикам. Он говорил так, что людям приходилось слушаться, не потому что хотели этого, а потому что не умели идти против уверенного в голоса после большой беды.

Я стояла, сплетая пальцы так, будто ещё немного, и мои костяшки затрещат, разлетятся серебряной пылью. Слово «ведьма» редки произносилось, но тяжело, будто в нём по крупице отмеряли и страх, и стыд. Староста держался рядом со мной, поддавшись привычке защищать своих, но в глазах его жила и усталость, и горечь, и ясно вычерченная мысль, что дни мои в этой деревне после такого слуха сочтены. Старые грехи и былые благодати забываются, когда великая беда стучится в двери.

– Ты ведьма? – спросил Ратибор так просто, будто спрашивал, не идёт ли дождь.

– Зовут меня по-разному, – ответила я, не прячась за словами. – Кто травница, кто колдунья, кто ещё как.

Он кивнул, всматриваясь в меня с холодной рассудительностью, в которой было что-то от городского судьи, что чему-то искал подтверждения или опровержения, но не выносил поспешных приговоров.

– Слышал, ловко ты с болезнями управишься, – тихо продолжил он. – А с потерями, которых ты не совершала?

– Люди ищут виноватых – привычка древняя, – ответила я так, словно пела у потухшего очага, где пламя греет разве что тени.

Он посмотрел сквозь меня, будто видел за плечами моими не стены ветхой избы, а мрак и болота, и костры рубленных ночей. И тут я почувствовала, что что-то клином вбивается в само естество нашего села: присутствие чужого, властного, холодного, лишнего, но необходимого, как первый нож зимой – режет, но и защищает.

– Завтра на рассвете, – приказал Ратибор, обращаясь ко всем, но имя моё согнуло воздух, – ты первая будешь у изб Гордея. Мы поговорим с теми, кто видел детей в последний раз. Староста, будь при мне.

Толпа заволновалась, но не оспорила его решение. Все стояли, не поднимая глаз – как бы пряча под веками страх перед чужаком, перед словом «суд», перед леденящей правдой, которая может оказаться страшней любой ведьминой напасти.

Вечером, в моей избе, когда тени вновь заволокли углы, я сидела одна, прислушиваясь к тому, как по полу крадутся мысли – тяжёлые, неотвязные, точно мыши в сени. Домовой шипел и скребся под лавкой, тревожно ходил кругами.

Я думала о тех двоих – Митьке и Кате; о том, где они сейчас; о том, чья рука, человеческая ли или тёмная, увела их с земли, привычно зовущемся домом. Взгляд Ратибора стоял в памяти чётко, как иней на морозном окне: от него несло усталостью, надеждой, но и холодом, а главное – ожиданием той беды, которую одна ведьма не могла ни наколдовать, ни отвести сама.

В ту ночь не пришли ко мне ни с угрозами, ни за советом. Село накрылось тяжёлой колыбельной тишиной. Я уснула под глухие шорохи, зная – завтра придётся смотреть в глаза и обвинителям, и тем, кто ещё вчера благодарил за спасённую жизнь.

И снился мне сон: из болот выползал багровый туман, уносивший детские голоса прочь за край поля – туда, где шевелились иные, голодные тени, столь древние, что забыли даже имена тех, кого терзают. А я одна стояла в том тумане, шепча старинные слова, которыми уже не защитить ни себя, ни село.

 
Рейтинг@Mail.ru