Представления об одежде как о средстве привлечения партнера доминировали в популярном дискурсе конца XIX – первой половины XX века, и мы еще вернемся к этому полемическому уровню в следующей главе. В текстах, носящих более или менее академический характер, как правило, борьба модниц за партнеров («ловля мужей» (<Ф>ишер 1879: 16), по выражению одного из критиков) обрисована не столь драматически, а иногда и вовсе не упоминается напрямую. Однако ключевые положения теории полового отбора в том или ином виде можно встретить во многих рассуждениях о природе модного поведения, относящихся к этому периоду. Так, взгляды Торстейна Веблена на моду могут показаться предельно далекими от дарвиновских, ведь он отказывает представлениям о красоте в «биологических» основаниях, демонстрируя социальную сконструированность вкусов в отношении внешности и их обусловленность соображениями престижа, которые, в свою очередь, по сути сводятся к экономической конкуренции. Тем не менее акцент, который делает Веблен на иррациональности модной одежды, стесняющей движения и потенциально опасной для носителя (вернее, носительницы, так как речь идет в первую очередь о женских нарядах), звучит как эхо рассуждений Дарвина об эволюционной цене красоты: «Нельзя сомневаться в том, что длинный хвост у павлина, длинный хвост и длинные маховые перья у аргуса делают этих птиц более легкой добычей для хищной тигровой кошки, чем в случае, если бы у них не было этих украшений. Даже яркие цвета многих самцов птиц не могут не выдавать их врагам различного рода» (Дарвин 1872: 107).
Веблен фокусируется на цене экономической – предположительной неспособности модно одетой женщины к труду, что повышает дороговизну ее содержания, а следовательно, и ее значимость как статусного символа для мужчины – «владельца». Однако комфорт, а точнее дискомфорт, самой женщины, превращенной в изящную безделушку, также становится предметом обсуждения как с психологической, так и с физической, медицинской точки зрения: «Корсет с точки зрения экономической – это по существу своему увечье, переносимое с той целью, чтобы понизить жизнеспособность женщины и сделать ее явно и постоянно непригодной к работе» (Веблен 1984: 187–188). Резюмируя рассуждения Веблена об «одежде как выражении денежной культуры», за выводимой им на первый план экономической логикой нетрудно разглядеть дарвиновское противопоставление естественного и полового отбора, нужд выживания и привлечения партнера. Причем противопоставление это оказывается многократно усилено, фактически накладываясь на дихотомию природы и культуры, которая для Дарвина была гораздо менее актуальна. Напротив, как мы видели выше, мода выступала у него аналогией природных процессов и реализацией естественных склонностей.
Впоследствии вебленовский взгляд на моду как на инструмент инвалидизации женщины, чья привлекательность неотделима от ее зависимого положения, становится центральным элементом феминистского дискурса27. Характерен следующий фрагмент из знаменитой книги Симоны де Бовуар «Второй пол»: «высокие каблуки, корсеты, фижмы, панье, кринолины были призваны не столько подчеркнуть линию женского тела, сколько сделать его еще более бессильным. Отягченное жиром или же, наоборот, полупрозрачное, неспособное ни на какие усилия, парализованное неудобной одеждой и правилами благопристойности, оно в самом деле представляется мужчине его собственностью» (Бовуар 1997: 200–201). Как и в работах Дарвина и в текстах его последователей из числа публицистов XIX века, женская красота здесь выступает результатом «селекции», осуществляемой мужчинами, тем самым удаляясь от «естественных» параметров. Однако при этом анализ де Бовуар достаточно нюансирован: она показывает, что «естественная красота» является не утраченным под давлением патриархальных норм исконным состоянием женщины, а, напротив, патриархальной фикцией и фантазмом. «Мы приходим, таким образом, к странному парадоксу: желая в женщине ухватить природу – природу преображенную, – мужчина обрекает женщину на искусственность» (Там же: 201–202). В отличие от де Бовуар, позднейшие поколения феминистских теоретиков (представители второй и третьей «волн» феминизма) в большинстве своем фокусировались на искусственности моды, превознося «естественное состояние» женщины, в котором они отказывались видеть социокультурный конструкт (Church Gibson 2000: 350–352).
Цитировавшиеся выше мыслители, которые в том или ином виде вдохновлялись дарвиновской идеей полового отбора, в основном игнорировали ее противоречивые гендерные импликации: а именно тот факт, что в животном мире, как правило, самцы более ярко украшены – следовательно, ключевая роль в половом отборе принадлежит «женскому взгляду», а не пресловутому мужскому28. Сам Чарлз Дарвин никак не комментировал это противоречие, которое для него, по-видимому, не являлось таковым. С точки зрения видовой, цивилизационной и гендерной иерархий структурное совпадение позиций женщины в современных западных обществах, мужчин-«дикарей» и самцов животных, наоборот, должно было выглядеть вполне логично: все они представляли низшие ступени рациональности и дееспособности по отношению к «белому» мужчине. Их эффектная, пышно декорированная наружность предполагала внешнюю инстанцию контроля (взгляд «селекционера»), тем самым выявляя присущий им недостаток автономности. Прямая связь между ярким нарядом и зависимым положением была очевидна для Веблена, наблюдавшего «заметную аналогию» между современной ему женской модой и лакейскими ливреями (Веблен 1984: 195).
В то же время некоторые теоретики пытались специально осмыслить наблюдаемый в западных обществах Нового времени исторический переход от модной культуры, в которую вовлечены оба гендера, к специфически женской одержимости модой. Одну из первых формулировок идеи «великого мужского отречения» можно найти в памфлете немецкого философа Фридриха Теодора Фишера «Моды и цинизм» 1879 года. Для Фишера безусловным эстетическим идеалом являлась Античность, по сравнению с которой облик современников казался ему в высшей степени нелепым и отталкивающим. Поэтому его сочинение о моде представляет собой не столько философский трактат, сколько серию вербальных карикатур, бичующих модные излишества. Я подробно рассмотрю эти полемически заостренные образы в главе 2, посвященной визуальным и вербальным нападкам на моду как на орудие обратной эволюции, однако здесь хотелось бы коротко изложить взгляды Фишера на природу модного поведения вообще и в частностина гендерные аспекты моды.
Фишер говорит о том, что индивидуальный выбор нарядов движим своего рода коллективным «инстинктом», побуждающим людей «выражать символически, в одежде, сокровенный характер данного времени, его нравы, его дух и направление» (<Ф>ишер 1879: 23). Это замечание касается, по-видимому, и мужского и женского костюма; и действительно, в тексте Фишера можно найти немало язвительных замечаний по поводу современных ему фраков и цилиндров. Тем не менее именно в женской моде, по мысли этого автора, наблюдается полное торжество абсурда, и виной тому конкуренция между женщинами за брачных партнеров: «Искать самой и свататься ей не дозволено: она должна ждать, пока ее найдут. Но найдет ли ее тот, кому следует, найдет ли ее вообще кто-нибудь, это вопрос. <…> И вот, все жаждущие быть найденными начинают придумывать средство, чтобы стать позаметнее» (Там же: 15). Как явствует из этой цитаты, Фишер в полной мере осознает уязвимое положение женщины и учитывает те социальные факторы, которые формируют человеческую версию «полового отбора». Однако, в отличие от Веблена, который возлагает ответственность за модные «уродства» на мужчин, желающих видеть в женщине дорогую и бесполезную куклу, Фишер отводит женщинам не совершенно пассивную, а скорее активную роль – ведь они вовлечены в борьбу не на жизнь, а на смерть. Более того, имплицитно предполагается, что они могли бы сами остановить модное «сражение», если бы захотели, подобно тому как это некогда сделали мужчины: «Подобное соревнование, хотя и в менее страстной степени, несомненно, существовало и между мужчинами, пока наконец, как более благоразумные и деятельные, они не образумились, глядя на пагубный пример женщин, и не пришли к безмолвному соглашению отказаться на будущее время от всякого соревнования в области одежды» (Там же: 25). Таким образом, эволюционное/цивилизационное развитие мужчин предполагает победу рационального начала и заключение своего рода «общественного договора», на что женщины оказываются неспособны, предположительно, в силу своей низшей природы (менее «благоразумной и деятельной», а именно «пагубно» иррациональной и фактически деструктивной).
Тридцать лет спустя американский социолог и психолог Уильям Томас высказывал сходную мысль об эмоциональном взрослении мужчин в ходе истории, которое наглядно проявляется в их костюме: «По мере развития общества наблюдается тенденция у мужчин отказываться от украшений, а у женщин увеличивать их количество. Причина этого не в том, что мужчина от природы менее склонен к демонстративности, но в том, что в его привычках произошла огромная перемена <…> постепенно они перенесли некоторую долю своего охотничьего азарта на преследование деловых интересов. Но деловые интересы находятся, так сказать, за пределами сферы видимостей. Это прежде всего вопросы здравомысленного суждения, эффективности и энергии, и если мужчина с избытком обладает компетентностью и располагает большим состоянием, он достаточно привлекателен и без всяких украшений» (Thomas 2003: 82). Развитие этой идеи приводит Томаса к заключениям, близким к вебленовской концепции «подставного потребления»: увеличение количества украшений в женском костюме связано с необходимостью для женщин выступать «витриной» мужских успехов. Однако Томас говорит не только о делегировании демонстративных функций, плохо совместимых с образом делового человека, женщинам и другим зависимым лицам, но и о переносе зрелищной самопрезентации индивида в предметный мир, а именно в сферу производства, маркетинга и рекламы: «Никто никогда не утрачивает интереса к ярким вещам окончательно, но деловые люди используют этот факт для демонстрации своих товаров, а не самих себя. Чувство цвета и сексуальный интерес проявляются в экспонировании, упаковке и рекламе товаров» (Ibid.). Для Томаса подобное перенаправление вовне «естественной» тяги к самоукрашению, которая, заметим, оказывается неразрывно связана с сексуальностью, по-видимому, представляется новой и высшей ступенью развития. Впрочем, Дарвин, возможно, мог бы вспомнить по этому поводу самцов птиц семейства шалашниковых, строящих для брачных игр изящные беседки, декорированные цветами и раковинами.
Итак, уже в XIX веке возникает направление мысли, согласно которому мужчины добровольно отказались от ярких нарядов и соперничества в щегольстве, оставив (или передоверив – с корыстной целью) это нелепое занятие женщинам. В то же время у некоторых авторов возникает подозрение, не является ли гендерное перекодирование пышного декора знаком того, что женщины узурпировали традиционные мужские привилегии. Так, американский художник Хилер Хайлер и его отец, театральный импресарио Мейер Хайлер, вооружившись идеями психоанализа, утверждали во введении к своей «Библиографии костюма» 1939 года: «Если мужчины, как подсказывают их более сложные наряды на первобытных стадиях развития общества, начали носить украшения или одежду раньше женщин, теория кастрации становится более правдоподобной» (Hiler & Hiler 1939: xix). Как будет показано в следующей главе и затем в части II, эта мысль в том или ином виде прослеживается и в популярной культуре второй половины XIX века – задолго до того, как появляется возможность облечь представление о грозных «кастрирующих» женщинах в подобную «научную» форму. Если не прямые истоки, то безусловные параллели такого рода рассуждениям также можно найти на страницах трудов Чарлза Дарвина: например, в его пусть и нейтральных по тону описаниях воинственных самок некоторых видов птиц, таких как трехперстки или эму, которые «отгоняют соперниц с целью обладания самцами» (Дарвин 1872: 232), или в указаниях на то, что «наши женщины, как цивилизованные, так и дикие, украшают себе голову перьями, заимствованными у [самцов птиц]» (Там же: 44).
Таким образом, современники Дарвина и интеллектуалы следующих поколений в осмыслении одежного поведения человека трактовали эволюционные идеи весьма противоречивым, порой противоположным друг другу образом. Одни делали акцент на адаптивные функции одежды и плавную эволюцию ее форм, другие – на фривольные излишества, связанные с необходимостью привлечь партнера; мода рассматривалась и как естественное продолжение процессов, наблюдаемых в животном мире, и как то, что противопоставляет человека природе. Зачатки подобных противоречий нередко содержались в самих работах Чарлза Дарвина29, где аналогии с модой используются настойчиво, но в целом довольно непоследовательно. Иными словами, «дарвинизм» в чистом виде, как целостную, во всем логичную систему однозначного содержания, едва ли можно извлечь даже из трудов автора «Происхождения видов»30 – тем более нельзя его найти в более широком интеллектуальном поле и популярной культуре второй половины XIX – начала XX века, где одновременно соприсутствовало наследие целого ряда альтернативных эволюционных учений. Их краткий обзор, с акцентом на теории Ламарка и неоламаркизме, и импликации для исследований моды будут представлены в заключительном разделе данной главы.
Как показал в своем амбициозном исследовании Артур Лавджой, становлению «современной» эволюционной биологии в XIX веке предшествовала идея «великой цепи бытия», различные вариации которой можно обнаружить в философских, богословских, литературных и научных сочинениях начиная с Античности (Лавджой 2001). Это представление предполагало образ бесконечной лестницы существ, восходящей от косной материи через все более сложные уровни жизни, растительной и животной, к человеку, затем к ангелам и наконец к Богу. Разнообразие видимых и незримых, пассивных и активных форм бытия воспринималось как результат действия принципа, который Лавджой именует «принципом изобилия» – благости божественной воли, проявившейся в актуальном сотворении всех потенциально возможных созданий. Другое ключевое положение, лежащее в основе такой картины мира – «принцип непрерывности», предполагающий отсутствие резких различий между соседними звеньями цепи. Переход от минерального царства к растительному и так далее осуществляется постепенно – до такой степени, что некоторые авторы отрицали саму возможность классификации природных явлений.
И «принцип непрерывности», и «принцип изобилия» несложно различить в работах Дарвина, однако очевидно, что научные представления XIX века существенно отличались от античных и средневековых. Более ранняя картина мира, как правило, предполагала статичный образ лестницы существ, на которой за каждым закреплено его уникальное место. Лавджой в этой связи пересказывает следующую мысль Плотина: «Те, кто постоянно жалуются на несправедливость, забывают, что каждому отведена его роль. Одни животные рогаты, другие – клыкасты, справедливо это, или нет? <…> поскольку наш мир множественен, то целое может состоять только из разных частей» (Плотин 1996: 80). Дарвин не только докажет, что это «справедливо»: в равной степени сформированные и функциональные рога и клыки являются редкостью, «потому что их развитие требует много органического вещества» (Дарвин 1872: 288), но и подвергнет сомнению мысль об исключительности этих характеристик, продемонстрировав их эволюционную взаимозаменяемость: «одна форма оружия была часто с течением веков заменена другою» (Там же: 287). В этой картине мира внешнее многообразие живых существ не скрывает их внутреннего сродства и структурного сходства; более того, зачаточные органы в любой момент могут быть вызваны к жизни стечением генетических и внешних обстоятельств. Поэтому потенциальными обладателями рогов являются не только клыкастые животные, но в некотором смысле, вовсе не связанном, впрочем, с намеками на супружескую неверность, и человек. Вспомним рассуждения Сильвии Блисс о «ментальном наследии», полученном человечеством от низших ступеней жизни и выражающемся в тех или иных элементах костюма: среди прочего она упоминает «поразительные имитации рогов31, в особенности в головных уборах некоторых африканских племен и в Англии в, как выражаются иные, „абсурдном рогатом головном уборе“ времен Генриха V» (Bliss 2003: 20).
Подобное переосмысление лестницы существ стало возможным в результате придания ей темпорального измерения, превратившего «прежде неизменную цепь бытия в программу бесконечного становления» (Лавджой 2001: 266). Лавджой связывает этот интеллектуальный переворот с именем Лейбница32; Лейбницу также принадлежит высказывание «природа не делает скачков» (Там же: 187), которое в этой новой парадигме может пониматься и синхронически, и диахронически – не только применительно к каждым двум соседним ступеням великой лестницы природы в каждый конкретный момент, но и к их постепенному изменению с течением времени. Это речение станет излюбленной поговоркой натуралистов XVIII–XIX веков: его использовали и Карл Линней33, и Жоффруа Сент-Илер, и Чарлз Дарвин (естественно, каждый в своем смысле). Следуя по стопам своего великого родителя, Джордж Дарвин употребил тот же афоризм в начале своей заметки об эволюции форм костюма: «Изменения в одежде во многом подобны изменениям живых организмов, объяснением которых заняты современные теории эволюции, и в данной статье я предполагаю проиллюстрировать некоторые элементы этого сходства. Мы увидим, что истина, выраженная в пословице „Natura non facit saltum“, применима и в том и в другом случае; закон прогресса действует и в одежде, где формы переходят одна в другую практически непрерывно» (Darwin 1872: 410).
Как мы видели выше, Дарвин-младший сосредоточил свое внимание на исторической эволюции мужского костюма, лишь мимоходом упомянув моду, однако очевидно, что восходящий к Лейбницу динамичный образ постепенно изменяющегося мира также являлся необходимым условием формирования современных модных практик. Неслучайно мода, в значительной степени связанная с демонстрацией социального статуса и привилегий, достаточно рано начинает описываться как сила, угрожающая общественному порядку и установленным иерархиям. Появляющиеся в XVIII веке карикатуры на модниц «из народа», представлявшие их неловкие попытки выглядеть элегантно, приспособив, к примеру, бочарные обручи вместо фижм, призваны были прочертить социальные границы, которые оказались размыты под влиянием моды. Теории вертикального просачивания модных тенденций от высших классов к низшим, столь популярные на рубеже XIX–XX веков, кажутся несколько запоздалым применением к социальному миру бытовавших с начала XVIII столетия идей о постепенном развитии живых существ, каждое из которых пытается подняться на следующую ступень лестницы природы. Так или иначе, эти представления, безусловно, существуют уже в совершенно ином социально-политическом и интеллектуальном климате по сравнению с более ранними образами великой цепи бытия, в соответствии с которыми «любая попытка подняться вверх по лестнице бытия есть не что иное, как бунт против воли божества – преступление против природы» (Лавджой 2001: 210).
Темпорализация цепи бытия способствовала новому пониманию принципов изобилия и непрерывности, которые отныне также реализовывались во времени. Если в статичной картине мира все многообразие природы должно было быть явлено в каждый момент времени, то с XVIII века набирает силу представление об актуально наблюдаемых недостающих ступенях великой лестницы, которые отводятся уже вымершим или еще не сформировавшимся видам: «цепь бытия, лишенная сейчас, по всей видимости, своей полноты, предстала бы в этой полноте, знай мы всю последовательность форм во времени – в прошлом, настоящем, будущем» (Там же: 263). Еще на рубеже 1860–1870‑х годов, при подготовке к публикации рукописи «Происхождения человека», Дарвин посчитал необходимым включить в нее полемику с предполагаемыми противниками его теории, для которых «значительный пробел в органической цепи между человеком и его ближайшими родичами <…> служил важным аргументом против мнения, что человек произошел от какой-либо низшей формы» (Дарвин 1874: 151). Примечательно, что антиэволюционистская, креационистская позиция в данном случае опирается, по-видимому, на исследования Жоржа Кювье, «разорвавшего» цепь бытия, доказав отсутствие промежуточных звеньев между основными зоологическими типами (Mayr 2000: 103, 201–202). Дарвин же фактически возвращается к идее лестницы природы, отстаивая ее темпорализованный вариант: «Пробелы встречаются постоянно во всех рядах животных; некоторые из них значительны, резки и определенны; другие же не имеют большого значения. <…> все эти пробелы зависят только от числа вымерших родственных форм» (Дарвин 1874: 151).
Палеонтология была одной из наиболее активно развивающихся ветвей биологии в XVIII–XIX веках; находки и открытия в этой области оказали существенное влияние на формирование «больших» теорий и классификационных систем. Однако «ретроспективная» ориентация биологической науки, очевидная и в приводимой здесь цитате Дарвина, не исключала интереса к противоположному вектору, связанному с направленностью эволюции в будущее, к тем «недостающим звеньям», которым лишь предстоит возникнуть. В еще большей степени, чем в эмпирических исследованиях, этот интерес проявился в романтической натурфилософии: как пишет Лавджой применительно к идеям Шеллинга, «„полнота“ теперь – это не что-то раз и навсегда данное, а ускользающая цель всех вещей» (Лавджой 2001: 334). В каждый новый момент времени цепь бытия разворачивается все более полно, достигая непревзойденного (а возможно, и немыслимого прежде) разнообразия, однако его совершенство в некотором смысле «отменяется» перспективой последующего развития, которое по определению несет с собой еще большее приумножение и качественное преображение форм. Подобное восприятие времени лежит в основе феномена современности, которая также оказывается «ускользающей целью всех вещей». «По сути, наше время – настоящее – не просто невероятно далеко: ему никогда не удастся с нами поравняться», – отмечает Джорджо Агамбен, указывая на моду как на квинтэссенцию этой темпоральной структуры (Агамбен 2014: 31).
В трудах Ламарка подобное разворачивание навстречу (недостижимому) совершенству рассматривается не только на уровне мироздания в целом, но и на уровне индивидуального существования каждого живого организма. Отвечая за рост и взросление живых существ, этот импульс также лежит в основе эволюции (в терминологии Ламарка – «трансформации»), ибо предполагается, что каждый организм имеет внутреннюю способность к направленному развитию, ориентированному на лучшую адаптацию к условиям среды и на системное усложнение. В конце XIX века эта теория получит название ортогенеза. По Ламарку, таким образом, живые существа являются «агентами» эволюции, так как общий прогресс жизни на земле складывается из индивидуальных достижений – приспособлений и усовершенствований – каждого. Эта картина мира прямо противоположна дарвиновской, где агентностью в эволюционном процессе наделены не индивиды, а «законы природы», конкретнее, принципы отбора. Наиболее приспособленные организмы имеют больше шансов на выживание и рождение многочисленного здорового потомства, тем самым присущие им наследуемые признаки закрепляются в фенотипе, однако эта логика никак не зависит от собственных усилий живых существ, менее всего от их гипотетического стремления к совершенству. В процессе, сочетающем элементы случайности и детерминированности, индивиды просеиваются через «сито» отбора. Понимаемая таким образом эволюция протекает исключительно на надындивидуальном уровне – со сменой поколений и в масштабах целых популяций, вовлеченных в борьбу за существование.
Как мы увидим далее, идея эволюции, укоренившаяся в популярных представлениях о моде, даже при наличии прямых отсылок к Дарвину, носит скорее ламаркистский характер, так как предполагает направленную индивидуальную волю к изменению. Это заметно в приводившихся выше рассуждениях Ф. Т. Фишера о моде как продукте полового отбора: в масштабах общества или даже европейской цивилизации в целом модное поведение индивидов образует хаотичную картину, а лежащий в его основе механизм выбора партнеров, в полном соответствии с идеями Дарвина, объединяет в себе случайность («слепой случай», по выражению Фишера, руководящий образованием пар) и детерминированность (биологическую и социально-экономическую). «Модный инстинкт» у Фишера направлен на выражение духа современности – это по сути ортогенетическое (avant la lettre, на очевидной гегелевской закваске) видение истории костюма и моды. Кроме того, идея интенциональности реализуется и на уровне индивидуальных решений, где, как констатирует Фишер, модным поведением движет желание отдельных женщин найти партнера и их стремление выделиться на фоне остальных. Это стремление очевидным образом накладывает свой отпечаток на «отбор» модных фасонов – особенно в их наиболее эксцентричных, преувеличенных формах, которые Фишер рассматривает в контексте внутривидового состязания. «Слепая» логика моды, по-видимому, входит в противоречие с сознательной и волевой деятельностью ее индивидуальных агентов. Можно сказать, что здесь Фишер отходит от идей Дарвина и приближается к Ламаркову видению эволюции, предполагающему ее телеологический характер34.
Однако привычное в истории науки противопоставление дарвинизма и ламаркизма не всегда оправдано. «Слабость» теории Ламарка, ее концептуальная «неудача» традиционно связывалась с верой в наследуемость приобретенных характеристик (Mayr 2000: 108). Но эту веру разделяли многие современники Чарлза Дарвина, и в его собственных работах приводятся противоречивые сведения на этот счет, не позволяющие решительно опровергнуть данное предположение. В «Изменении животных и растений в домашнем состоянии», где эта тема рассматривается довольно подробно, практически каждое обращение к ней имеет двухчастную структуру: сначала приводятся доводы против наследования приобретенных признаков, а затем хотя бы один аргумент за (иногда наоборот). В соответствии с установившейся биологической терминологией я говорю о приобретенных признаках, однако многие интересующие Дарвина примеры в действительности относятся к органам или конечностям, утраченным одним из родителей (в редких случаях обоими) в течение жизни – что передается (или нет) потомству и последующим поколениям. Дарвин рассматривает модификации породистых животных по прихоти заводчиков в одном ряду с увечьями, связанными с болезнью или несчастным случаем, приходя к выводу, что длительная болезнь, к которой организм вынужден постепенно приспосабливаться, имеет больше шансов «отпечататься» на наследственности, чем мгновенная утрата органа. «В прежнее время у собак и у лошадей во многих поколениях обрубали хвосты, что не оказало никакого наследственного влияния, хотя, как мы видели, есть некоторые причины полагать, что отсутствие хвоста у некоторых овчарок связано с наследственной передачей этого признака» (Дарвин 1941: 546), – эта цитата наглядно демонстрирует отсутствие единого мнения по вопросам наследования приобретенных признаков.
Еще больше, чем случаи с животными, Дарвина, по-видимому, занимали примеры закрепления приобретенных признаков у людей. Некоторые из них представляются ему неоспоримыми – в первую очередь, те, что подтверждаются данными эмбриологии: «У детей, задолго перед рождением, кожа на подошвах ног толще, чем на других частях тела; и едва ли можно сомневаться, что это зависит от передающегося по наследству влияния давления, в продолжение многих поколений» (Дарвин 1874: 87). В целом наибольшую достоверность в глазах Дарвина имеют случаи, связанные с ростом и развитием из поколения в поколение активно используемых органов и постепенной атрофией неиспользуемых (вследствие чего, к примеру, «руки английских рабочих уже при рождении больше, чем руки благородных») – представление, которое Эрнст Майр называет «фольклорным» (Mayr 2000: 355). Однако для Дарвина оно, безусловно, носило научный характер, а Ламарк ранее даже провозгласил его «первым законом» своей теоретической модели (Ламарк 1935: xxxviii).
Менее надежными оказываются свидетельства, касающиеся влияния на наследственность практикуемых в течение многих веков модификаций тела. Дарвин, очевидно, пребывает в некотором замешательстве, считать ли многочисленные указания на межпоколенческое влияние обрезания анекдотическими, и на всякий случай приводит в «Изменении животных и растений в домашнем состоянии» все сведения, весьма противоречивые, которые ему удалось собрать по этому вопросу. Татуировки, пирсинг и шрамирование, практикуемые незападными культурами, напротив, освещаются очень кратко, и Дарвин заключает: «нет причины полагать, что эти повреждения когда-либо передаются по наследству» (Дарвин 1941: 305). Однако во втором издании книги появляется примечание, приводящее новые данные – свидетельства американского чиновника и врача о том, что у индейцев сиу «иногда родятся дети с такими знаками на теле», то есть напоминающими следы ритуальных модификаций, которые, таким образом, «наследуются». Эта дискуссия крайне важна в контексте моды, хотя Дарвин и не приводит соответствующих примеров в цитируемой главе своей работы: наследуемость приобретенных признаков означала бы, что «опасные» модные фасоны еще более вредны, чем обычно полагают, так как их влияние на внутренние органы и опорно-двигательный аппарат способно передаваться из поколения в поколение. В следующей главе мы увидим, как критики моды используют и развивают эту мысль.
В работах Дарвина в контексте передачи приобретенных признаков речь преимущественно идет о модификациях или приспособлениях, вновь и вновь производимых «в огромном числе поколений» (Там же: 305). Тем не менее в отдельных случаях Дарвин не исключает непосредственного влияния на детей накопленных изменений в родительском организме: «Не может быть сомнения в том, что потомку иногда передаются дурные последствия вредных условий жизни, которым долгое время подвергался родитель» (Там же: 342). Развитие генетики в XX веке привело к тому, что подобные явления, получившие наименование «мягкой наследственности», оказались решительно опровергнуты научным сообществом: стало принято считать, что приобретенные признаки, не «прописанные» в генетической цепочке, никак не могут передаваться по наследству. В наши дни активно развивается новая научная область – эпигенетика, изучающая принципы изменений в экспрессии генов, то есть в механизмах преобразования содержащейся в ДНК информации в белок и РНК. Эти исследования привели к формированию представления о возможности межпоколенческого эпигенетического наследования слабоустойчивых (semi-stable) черт, приобретенных индивидом в течение жизни. Как отмечают историк науки Маурицио Мелони и социолог науки Рут Мюллер, «совершенно новым является понимание молекулярных механизмов, соединяющих внешние воздействия (токсины, пища, стресс) с изменениями в экспрессиях генома» (Meloni & Müller 2018: 2). Однако идеи, касающиеся тесной взаимосвязи живых организмов и окружающей среды, в том числе влияния последней на наследственность, содержатся уже в гиппократическом корпусе и составляют важную часть биологических знаний XIX века.