Мир полон воображаемых вещей и людей, у некоторых даже за гробом хмуро идут воображаемые друзья.
Оказалось, что в моей жизни было меньше людей, чем я думал. Всю жизнь я жил, сознавая себя частью толпы, но теперь, когда я начал делать свой первый фильм, люди понадобились для работы, и я довольно часто упираюсь руками в пустоту.
Когда я снимал коммерческое кино для особых заказчиков, вокруг меня кружились девочки с распухшими губами, будто искусанными пчелой, мальчики с фаянсовыми лицами и гордые существа неопределенного пола. Теперь денег намного меньше, школа едва согласилась на Koproduktion, и я с трудом нашел нескольких актеров, да и тем смогу заплатить не сразу, почти вся сумма уйдет на декорации.
Защищая свой проект, я сказал, что фильм будет о современном понимании свободы, такой Филип Зимбардо наизнанку, а сценарий написан мной самим по реальным событиям. Не соврешь, не получишь добро, а врать я умею.
Вокруг меня тоже много лжецов, целая стая трескучих ворон. Почему Кайрис не признался в своем преступлении? Почему Габия не сказала мне правду? Я долго об этом размышлял, хотя можно было позвонить и спросить. Когда я все же решился и позвонил, было уже поздно, floating cafeteria превратился в fatal machine, спрашивать было некого, и финальная часть сценария написалась сама собой.
Женщины делают уйму необъяснимых вещей, смешных и страшных одновременно, полагаю, что когда они их делают, то толком не знают, чего хотят: рассмешить или напугать. Ведьмы, пожелавшие убить Кухулина, проткнули его собаку рябиновыми прутьями – это страшно или смешно?
Женщины бывают на удивление жестокими в своих выдумках о себе самих, такого и злейший враг не придумает. Моя женщина поступила с собой самым прискорбным образом, оправдываясь горем, и вправду невыносимым, а потом вошла во вкус и осталась на той стороне. Жестокость – вообще занятная штука, это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека. Но видно только тому, кто умеет читать код.
После оглашения завещания служанка проводила гостей, вымыла посуду, расставила стулья по местам и устроилась со стаканом в углу гостиной. На ней была черная шаль, как на певице фаду, но никакого saudade на густо напудренном лице не было, только радость и покой.
– Сеньора-то наша на небесах, кончилось проклятое варенье, – сказала она тихо, когда я зашел в гостиную. – А то, если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!
Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в погребе упакованными в картонные коробки, по две дюжины в каждой. Еще там были остатки портвейна, консервы, ящик с лампочками, высокие бутылки с оливковым маслом и полосатая модель маяка с надписью «Привет из Альгарве».
Портвейн принадлежал хозяину дома, Фабиу, тот знал в нем толк и пытался меня просвещать. Увидев теткиного мужа в первый раз, я подумал, что мать возводит напраслину: на малахольного он не был похож. Он смотрел немного исподлобья, носил бархатный пиджак, красил волосы, ходил за теткой хвостом, покоряясь любому капризу, но в доме он был хозяином, никаких сомнений.
В те времена – в середине девяностых – дом еще жил полной жизнью. Длинные ореховые столы светились от пчелиного воска, от зеленщика в шкафах с бельем лежала сухая цедра, в кухне пахло лавровым листом. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом.
Мы с матерью приехали в Лиссабон к обеду, хозяева нас накормили, показали комнаты, пожелали приятной сиесты и удалились отдыхать. Я не знал, что так принято, и подумал, что им с нами скучно. Особенно жаль было, что скучно красивой юной тетке. Первым делом я пошел в библиотеку, где почти не было русских книг, потом выбрался на залитую солнцем террасу, снял ботинки, походил там босиком и с ботинками в руках поднялся в мансарду.
Комната, которую мне предложили, была кособокой и темной, зато из окна лилась толстая струя золотистой пыли, прямо с потолка. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые чайки, и чуял запах разогретой черепицы.
– Здесь ты и будешь жить, – сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, – надеюсь, ты не станешь носиться как оглашенный. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.
Мы не подружились, хотя касались друг друга довольно часто, я неплохо знал ее тело, а она знала мое. Свидания под ковром были как будто не в счет, днем мы почти не встречались глазами и разговаривали только по делу, даже ягоды чистили молча.
Зато дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все странности, видения и звуки: от потрескивания в стенах столовой до жестяного пения музыкальных шкатулок, которые сестра заводила по пять раз на дню, от внезапного хлопанья ставен до ночной капели в винном погребе.
Еще мне нравилось смотреть, как Зое в зеленом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах детского мыла. Ей было тридцать два, на четыре года меньше, чем мне теперь.
Почему я не приехал к ней в две тысячи шестом? Осенью она положила в письмо несколько сотенных банкнот и фетровое бычье ухо с золотым позументом. Чтобы напомнить о корриде, куда мы ездили вместе. О бедных растерянных синих быках.
Я не купил билета в Лиссабон, торопливо спустил все деньги на траву. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить?
Поверишь ли, Зое, я винил тебя больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!
– А кто такой Джо Гиллис? – спросила Додо. – Мне сказали, что ты классический он. И что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову. Продай его, уедем на юг, поживем в свое удовольствие. Только сначала помоги мне в моем деле!
Все утро мы провели в постели, опутанные влажными простынями, как троянский жрец и его сыновья – морскими змеями. В любви стюардесса была молчалива, зато потом не закрывала рта, расхваливая мне свою затею, глаза у нее сияли, голос пенился.
Я уже не раз пожалел о том, что не снял камеры сразу после отъезда Лютаса. Поленился бегать по дому с отверткой, а потом забыл.
– Противное какое-то дело. Девчушка придет на свидание, ее будут вертеть, как мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри.
– Это будет не девчушка, а платный эскорт. Белокурая датчанка! И тебе не надо подглядывать, просто нажми кнопку и смотри в окно.
– Но зачем нажимать кнопку? Камеры и так будут работать вечность, если их не выключить. Мой приятель потратил на них бешеные тысячи. Видела сервер в кладовке?
– А вдруг не запишется? Поверь, мне нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Я ведь сплю с тобой, а не с сервером.
– Тебе просто свидетель нужен, верно? Записи для суда недостаточно, тем более что она незаконная. И вообще, вся эта история довольно мутная. Мы ведь не в викторианской Англии живем, развестись можно без сыщиков и оплаченных девиц.
– У приличных денег всегда мутная история. Я ведь упоминала о приличных деньгах? Пять тысяч, когда все будет готово.
Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в ревности? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла.
– Ладно, подумаю, – сказал я, вставая и направляясь в ванную. – Скажи мне честно, ты раньше уже проделывала такие штуки?
– Как мило, что тебя волнует мое прошлое. Кстати, в отеле ночевать незачем. Поезжай в Капарику, в мой летний коттедж, возьми компьютер и спокойно все запиши. E um e dois e três!
– На тот берег я не поеду, много чести.
– Надо во всем следовать плану, – поучительно сказала она. – У меня все продумано. Ты переночуешь в Капарике со вторника на среду. Заодно подышишь морским воздухом.
Что меня с первого дня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоит ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собирается в жесткую конструкцию и становится худым и неузнаваемым.
– Сказал же, не поеду. Какая тебе разница, откуда ведется запись?
Додо пожала плечами, молча спустилась вниз, надела пальто и швырнула ключи на комод в прихожей. Мы встречались уже три недели, и в прошлую субботу я вручил ей заветную связку, как глупый аргонавт, забывший залепить уши воском.
Ключи всегда лежали в дождевой трубе, в пасти химеры возле парадного входа, – для посыльного из пиццерии, для Лилиенталя, еще для пары человек, но женщина получила их в первый раз. Вечером я положил ключи обратно в трубу, захочет вернуться – найдет. Додо из тех женщин, что наглеют от избытка внимания.
Зато у меня будет свободный вечер, который я проведу с бутылкой «Quinta Santa Eufemia» и щепоткой maconha, размышляя о пантагрюэлионе, вещем дубе в романе Рабле: дерево, которое не горит, не пылает и не обугливается. Мне бы такое не помешало, чтобы починить крышу, недаром этим дубом были обшиты нос, корма и башни всех кораблей, направлявшихся к оракулу!
Щепотку мне в декабре преподнес Лилиенталь, он знает всех приличных дилеров в Шиаде. Да не просто так преподнес, в бумажке, а в серебряном портсигаре с надписью: quando as galinhas tiverem dentes. Он из тех людей, что думают о рождественских подарках всерьез.
Таким был мой отец, которого я никогда не видел. От него приходили правильные вещи: теннисные ракетки, книги и даже энциклопедия растений в двух томах, правда на польском языке. Однажды он прислал мне галеон «San Felipe», нарисованный на картоне, нужно было вырезать корабельные части и склеить, чтобы собрать объемную модель. Правда, закончить я не сумел, запутался в парусах и всяких бушпритах да и бросил.
В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн в январских кафе пьют с таким видом, будто за окном бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком.
Нынче утром зима пришла по-настоящему. Вчера я забыл притворить окно в камере, и за ночь на одеяло намело белый холмик. Пишу это в пуховых варежках из служанкиной передачи, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже.
Когда охранник по прозвищу Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской. Я просидел там около получаса, потом охранник вошел и бросил мне на колени маленький сверток:
– Свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия.
Развернув бумагу, я увидел белые варежки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа.
В тюрьме я много думаю о смерти – хотя казнить меня явно не собираются, про меня вообще забыли. Два допроса, пара зуботычин и три дня спокойствия, как будто Пруэнса обрадовался снегу и уехал на гору Эштрела кататься на лыжах.
Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, шумное и непостижимое, может, потому что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни.
Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать птиц по двору – для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли. Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.
Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника – в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы с матерью зашли в комнату, это была незнакомая стриженая старуха, в ее лице стояла темная вода, а волосы казались сизым сфагнумом.
Разбирая бумажные залежи в ее комоде, я наткнулся на кожаную коробку на ремешке, похожую на шахтерский фонарик, в коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке.
– Тфилин, – сказала мать, когда я принес ей свою находку. – Это вещь твоего прадеда Кайриса, странно, что мама это сохранила. Она терпеть не могла мужнину родню.
Я сидел в комнате с завешенным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из бабкиной памяти, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день?
Сколько во мне от пана Конопки, так и не сумевшего прыгнуть в автобус и преодолеть расстояние до Вильны от Кракова, или где он там распушает свои усы? И кого видит мать, когда сурово смотрит на меня из темноты?
Я так боялся этого взгляда, что, вернувшись из Тарту, долго не смел признаться матери, что меня исключили. Потом в гости приехала тетка, и мать потемнела, насупилась. Мы с ней и раньше молчали неделями, теперь молчание между нами воздвиглось, как крепость.
Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери. Еще она говорила, что мой отец был lošėjas, игрок, и если я позволю его побрадской крови победить бабкину, дворянскую, то стану таким же бродягой, внесенным в черные списки во всех городских казино.
Видавший виды «Регент» – из тех кафе, куда нужно приходить одному и не вступать в разговоры: ты жуешь горький огурчик, смотришь в окно, отсчитываешь деньги, прижимаешь их рюмкой и спокойно уходишь. А я что сделал? Я напился там, как креветка – так здесь говорят: bêbado como um gambá, – привел каталонку к себе домой, забавлялся с ней три недели и теперь вынужден смотреть, как она ходит по дому, замирая перед каждым зеркалом.
Этим утром Додо осмелела, отправилась наверх и с ходу забралась в теткину спальню. Я понял это, когда над головой у меня заскрипели дубовые половицы, но не успел я подняться, чтобы вытащить ее оттуда, как услышал стук каблуков по лестнице.
– Константен, оно настоящее? – Она вошла в кабинет, держа перед собой цитриновое ожерелье, бледная от восторга. – Это же колье Марии-Антуанетты!
– Только не вздумай надеть, – сказал я, но опоздал: Додо надела его не расстегивая, прямо через голову. А потом так же, через голову, сняла свое платье и бросила его на пол. Цитрины покорно сияли на ее голой груди, блеклое старое золото, единственная вещь, которую я до сих пор не продал.
– Нравится? – спросила Додо, заложив руки за спину и высоко подняв подбородок.
Я встал и подошел поближе, надеясь, что проявится некая ажитация, пусть не исступление, но хотя бы натуральная пылкость. В последнее время с этим были проблемы.
– Нравится, – сказал я наконец, возвращаясь в кресло, и она села ко мне на колени. Холодные цитрины прильнули к моему рту.
Если бы кто-то сказал мне, что через несколько дней в моем доме будет лежать тело человека, застреленного неизвестным в вязаной шапке, я бы только пальцем у виска покрутил.
И вот этот день пришел: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.
Я приехал в Капарику после обеда и быстро нашел летний домик: название «Веселый реполов» было выложено ракушками на фасаде. Коньяк оказался там, где Додо велела его искать, – на дне бельевой корзины. Когда я сказал, что согласен, она заявила, что оператору полагается выпивка и меня будет ждать бутылка «Lhéraud».
Подключившись к сети, я настроил камеры и вывел на экран шесть квадратных окон, заполненных серым мерцанием. В восемь часов, как положено, в одном из окон появилась героиня – тощая девица в тюлевой юбке и ковбойских сапогах. Девица бродила по дому, а я шел за ней следом и чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым старик разговаривает со своими бутылками.
Я решил называть девицу Хенриеттой, потому что так звали датскую студентку, с которой мы подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски – это хорошая вода, говорила студентка, брала из бара тридцатилетний молт, щедро плескала в чашку и доливала в бутылку воды из-под крана. Потом мы сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане.
Меня уволили оттуда задолго до начала сезона. Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы Em boas mãos, попросил меня уйти, хотя я целыми днями честно мотался по лавкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры.
Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все пять комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно. Добравшись до спальни Лидии, девица распахнула гардероб и оглядела одежды старой сеньоры – платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты.
Потом она разделась догола и вытащила из гардероба концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, – наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула.
Держа платье перед собой и глядя в зеркало, Хенриетта набрала воздуху, округлила рот и запела. Хорошо, что звук у меня не подключен, подумал я, потом посмотрел на часы и понял, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок.
Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе датчанки – ящерицу, бегущую вниз, в заросли светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад».
Вот оно что. Интересно, будет ли это сюрпризом для блудного мужа. Может, дело вообще не в разводе, подумал я, прислушиваясь к тревожному предчувствию, а в шантаже, например. А меня используют как подставного клоуна, а потом, глядишь, и в суде попросят выступить. Ладно, Додо, сладкоголосая птица юности, дальше полетишь без меня. Смотреть на это я уж точно не намерен.
Я допил то, что оставалось в рюмке, захлопнул компьютер, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.
На острове Борнео жили когда-то племена, считавшие, что после смерти все меняется на свою противоположность: горькое на сладкое, темное на светлое, мрачное на веселое, надо только попасть в правильный рай. Я же думаю, что вещи становятся противоположными задолго до этого, стоит только поверить, что ты умрешь. Вот только стрелка все время указывает вниз, то есть против шерсти. Равнодушие меняется на ненависть, безразличие – на отчаяние, хладнокровие – на безумие.
Не удивляйся тому, что я то и дело сбиваюсь с мысли и никак не доберусь до главного, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не слишком связанных на первый взгляд вещей. Это как записки в банках с вареньем. Осенью я еще вставала с кровати, и мы с Байшей наварили варенья на целую армию, сможешь открывать баночки одну за другой – любой дом держится на плаву, пока в нем есть сладкое к чаю. В каждой банке я оставила тебе записку.
Я ведь не знала тогда, что найду диктофон.
Сегодня пыталась подсчитать, сколько раз мы с тобой виделись, и сбилась, то ли шесть, то ли семь! Почему ты не приезжаешь, Косточка? Ты тоже болен? Женился? У тебя неприятности?
Когда ты приехал в Лиссабон в первый раз, тебе было четырнадцать, мне тридцать два, а времена были другие, человеческие. По вечерам соседи выносили к воротам складные стулья и разговаривали, пока не стемнеет, алфамские молочники оставляли бутылки у порога. Посреди двора днем и ночью шумел фонтан, по утрам его чистили граблями. Между балконами были натянуты веревочные струны, по одним ползли плети розовой, вечно осыпавшейся глицинии, на других сушилось белье.
Плохие времена начались в конце девяностых, я до сих пор думаю, что дело было в пропавшей девчонке с нашей улицы. Помнишь дом с изразцовым портиком, тот, где внизу зеленная лавка? Дочка зеленщицы, Мириам, жила там со своей матерью, у нее была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Однажды она исчезла. Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась.
После этого все как будто охладели друг к другу, и никто не выносил во двор картонку вина или миску с персиками. Соседи здоровались вежливо, но в глаза не смотрели, а почтальон, с которым так весело было поболтать, оставлял газеты на крыльце.
Сомнение – довольно опасная вещь, такая же болезненная, как хамство или предательство, только разрушает все исподволь, не сразу. Раньше я думала, что всегда можно поговорить, разобрать завалы, выплеснуть злость, вычистить плесень, но теперь точно знаю, что это иллюзия. Возьми хоть нас с тобой.
Все началось примерно через год после вашего с матерью отъезда из Лиссабона. Мой муж стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе с фигами, нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок.
Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, взяла его за руку, рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка.
В то утро я оставила его в покое, не стала расспрашивать. Мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, и через неделю Агне вызвала врача.
После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, спускался в погреб за своим любимым Quinta do Tedo, но при этом улыбался нам такой старательной улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем. А потом мы нашли его в петле, вернее, служанка нашла, петлю он сделал из витого шнурка, на котором висела бразильская гравюра Дебре.
Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, – мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой. Жемчуг и сапфиры, которые Фабиу снял со своей мертвой матери, пропали бесследно. Честно говоря, я на них крепко надеялась.
Муж оставил мне письмо в запечатанном конверте, но я не стала его читать. Наверное, я боялась, что он станет обвинять меня в своих несчастьях. Весь последний год мы ссорились, я доводила его до слез, он спускался в погреб за портвейном, потом уходил в комнату матери и сидел в ней часами, запершись на ключ.
Однажды мне приснилось, что моя свекровь сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, будто Инес де Кастро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени.
Никогда не потешайся над людьми, Косточка, а то они умрут и оставят тебя одного. В этом кресле-качалке я тоже люблю сидеть, особенно теперь. Между прочим, ему лет двести, не меньше, полозья и поручни железные, а подушка из мелко простеганной черной кожи.
Думаю, тебе оно придется по вкусу. Ты ведь приедешь сюда после моей смерти, Косточка. Приедешь, куда ты денешься.