Вечерний охранник забыл принести воду, и я сижу злой, точно пес у пустой миски. Свет уже вырубили после отбоя, но два фонаря в тюремном дворе будут гореть всю ночь. Никогда не думал, что во мне такая пропасть вопросов, на которые нет ответа. Как будто они годами копились на дне аквариума, а теперь разом всплыли и замутили воду рачками и коловратками.
Почему Лилиенталь не хватился меня до сих пор? Разве служанка не сообщила ему об аресте? Почему следователь считает, что я русский? Я – русский? Получая паспорт в девяносто седьмом, я заполнял анкету и благодарил бога за то, что из нее убрали графу «отчество». Фран-ти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же мой отец не явился к алтарю в условленный день.
Говорят, он сбежал во время польских каникул – прямо из гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку рискованным предприятием – жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного. К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям старая дева.
Почему смерть такая неумелая прачка? Почему лицо моей бабки было покрыто белым пушком, просвечивавшим на солнце, будто шуба плесени на апельсине? Почему Зое должна была умереть в сорок четыре? Почему я живу так, как будто я умер?
Воспоминания, сказал однажды Лилиенталь, существуют для театральных старух и авторов книг о золотой эпохе. В тот день мы лежали полуголые на гранитном полу, передавая друг другу трубку и радуясь тому, что через пару часов опустятся сумерки. С балкона струилась жара, полуденный свет стоял в полотняных занавесках, будто парусник, застигнутый зыбью.
– Трахаться без любви страшнее гепатита, – сказал Ли, глядя в потолок. – Если представить соитие без любви как тяжелую ртутную каплю, то в мире идет сплошной беспросветный ртутный дождь. Но еще хуже – принимать свои воспоминания всерьез. Человек мыслящий проходит по протяженности минуты будто по веревочному мосту: осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин. И ничего не помнит!
Похоже, я и есть театральная старуха, потому что теперь, когда лиссабонская свобода показала мне кукиш, я живу здесь одними воспоминаниями. Только ими и спасаюсь, иначе давно разбил бы себе голову о стену с нарисованной дырой. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на перепалку с Пруэнсой.
Он смотрит в досье, мусолит серые шнурки, пьет чай и отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели на спектакль по пьесе Метерлинка, и там я чувствовал себя похожим образом, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах.
Сегодня я вспомнил, как в девяносто пятом мы получили приглашение из португальского консульства в Варшаве. Мать и бабка смотрели на письмо с недоверием, злобой и умилением: наверное, Рамзес смотрел так на мирный договор царя хеттов, выгравированный на серебряной пластине.
– Мы поедем в Лиссабон, – сказала мать. – Ты увидишь дом, в котором живет моя сводная сестра. Она нам не родня. Ради этого дома она вышла замуж за богатого человека. Много с ним не разговаривай, говорят, он в уме повредился.
И вот я увидел этот дом: гостиную с резными панелями, за которыми скрывались ржавые трубы отопления, столовую с витражными дверями и кабинет с дубовым столом, ножки которого были изгрызены неведомым животным. Дом был задушен коврами, набитыми пылью, как тополиные коробочки пыльцой, и если знание – это моль, то они были проедены безмолвным знанием во многих местах.
Один из ковров лежал даже на рояле, будто скомканный плащ на руке фехтовальщика. Сейчас мне пригодился бы такой ковер, а лучше два, топить в тюрьме почему-то перестали. Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным.
Если бы кто-то спросил меня, что ты помнишь о Зое такое, чего нет у других, что позволило бы узнать ее в Гадесе, в полной темноте, я сказал бы: дайте за пятки подержать! На ощупь они как зеленые яблоки. Однажды в зимний вечер я держал ее пятки в руках, растирал их гостиничным ромом, взятым из мини-бара.
Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к шумам на первом этаже и представляя себе арестантов, неловко держащих скованные руки за спиной. Может быть, у них там наручники в ходу, а также ведьмины стулья и нюрнбергские девы.
Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу. Вернувшись в камеру, я бросился к нему, а он радостно лег у моих ног.
Я собрался было зарядить батарею, но куда там! Вилка больше не входила в розетку. Во время уборки кто-то сунул туда две обломанные спички, да так глубоко, что выцарапать их невозможно. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем углу, электричества осталось на десять минут.
Нынче служанка приволокла корзину калабрийского лука, сладкого, как яблоки, и чистит его на кухне, включив радио на полную мощность. Я заперла свою дверь, встала перед зеркалом и смотрю на свое тело, похожее на лессировки сиенской школы – зеленые тени на розовом.
Знаешь ли ты, что философ Хрисипп умер от смеха, наблюдая, как его пьяный осел пытается есть инжир? Я тоже умираю от смеха, милый, смеюсь каждый день, каждую ночь, стоит мне вспомнить, на что я угробила свои сорок четыре года, и тебе придется потерпеть этот смех, раз уж я раздобыла диктофон.
Помнишь, как я приехала в Вильнюс в последний раз? Еще в самолете я решила, что исполню все твои желания, раз уж мне все равно умирать. К тому времени дочь начисто пропала из моей жизни, хотя ночевала в своей комнате, ела за общим столом и даже ходила на рыбный рынок за мидиями. У нее появились друзья, о которых нельзя было говорить, и ее таинственный надутый вид приводил меня в отчаяние.
Когда в ту ночь я пришла к тебе в комнату в пальто твоей матери, ты сбросил простыню, как будто приглашая посмотреть на твое изменившееся тело – за два года оно и вправду изменилось! Ты потерял пушок, но он еще не сменился щетиной, ты был не мальчиком и не мужем, не куросом и не зверем, и когда ты задирал мне рубашку и целовал мои шрамы, я чувствовала только тревогу, жалость и немного щекотку.
Ты был как будто воронкой, куда стягивалось все: и шершавые, рябоватые стены алькасара, и Тежу, вытекающая из заросшего мхом болотца где-то в долине, и твоя мать, которую я заставила себя полюбить, и вильнюсский дом с протекающей крышей, откуда меня однажды выгнали и я ушла с зажатой в руке четвертной бумажкой – все это, знаешь ли, было чересчур.
В тебе было слишком много от меня самой, поэтому я не смогла раздвинуть ноги – впустить тебя означало бы впустить все это, а во мне уже не было места для прошлого, для аммонитов, золотых улиток и перламутровых раковин. Так что ты не думай, Косточка, что я тебя не хотела. Я, может, только тебя-то и хотела, а всех остальных просто пережидала, как пережидают инфлюэнцу или внезапный шторм в Эшториле.
Я лежала в твоей постели, понимая, что мучаю тебя, что мое тело не просто женский запах, и женский пот, и женская гладкость (хотя какая там гладкость после химии, струпья, кокосовый войлок), что оно означает переход, который тебе давно пора совершить, но я не хотела оставаться женщиной, которая убила куроса и породила зверя. Да нет, что я вру. Я просто знала, что ничего не почувствую, и не хотела, чтобы это ничего оставалось между нами.
Я знала, что ты самое веселое событие последних лет моей жизни (боже, звучит угрюмо, как Четвертая симфония Сибелиуса, которую передают сейчас по радио), а значит, это событие должно длиться и не завершаться, и пока оно длится, я не умру. Одним словом, в то утро ты не расстался со своей невинностью лишь потому, что я не хотела соскучиться перед смертью.
Слышишь это карканье? Это мы с Сибелиусом смеемся, tempo molto moderato, quasi adagio!
Тавромахию я так и не нашла. Помню, что положила ее в укромное место, но что это за место, не вспомню уже никогда. Это был своего рода амулет, я украла его у самого странного человека, которого встречала в своей жизни. Я тебе о нем рассказывала, но ты не любил слушать о моих мужчинах, справедливо полагая, что они отнимают у нас время.
Теперь ты, конечно, знаешь, что понять женщину как следует невозможно, если не слушать все, абсолютно все, до копеечки, ведь тогда есть надежда, что ты услышишь хоть слово правды. Бесхитростная женщина противна природе!
Тавромахию я собиралась подарить тебе, потому что жемчуг в семье наследуется по женской линии, я оставлю его Агне, если найду. Еще бывают наумахии, этих я видела не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, наполненных розовым вином!
Я надеялась, что ты приедешь сюда учиться, станешь строить мосты или реставрировать замки, но ты выбрал архивную скуку в заштатном эстонском городке.
Пустующую мансарду я хотела отдать тебе целиком, студенту нужна свобода, а оттуда можно спуститься во двор по железной лестнице. Прежние хозяева застеклили в крыше дыру величиной с овечью голову, а выход на карниз укрепили железными балками. Я представляла, как ты просыпаешься под хлопанье голубиных крыльев, завариваешь кофе и выходишь на крышу, чтобы посмотреть на реку.
Теперь Байша сносит туда старое барахло, пробковый пол отсырел от дождевой воды, пачка университетских буклетов пошла на растопку, а ты мало того, что выбрал исторический, так еще занялся самым бессмысленным на свете ремеслом.
Что хорошего в жизни писателя? Его книжное тело щупают все кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей, обсуждают телесные подробности или смеются в голос на другом краю земли, в ледяном Адирондаке каком-нибудь.
Хорошо таким, как я: они могут писать любовнику или, скажем, кондитеру из соседней лавки, сплетничать и завираться, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо. А ты, милый, будешь жить наизнанку, вывернутый, будто инжир зернышками наружу. Что ж, так тебе и надо!
– Если угол обзора составляет четырнадцать градусов, – объяснял мне Лютас, – то камера видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.
Я кивнул, вынимая из коробки куски пенопласта. Камеры были маленькими, похожими на совиных птенцов, каждая в своем войлочном гнезде. Угол обзора, надо же.
Никогда бы не подумал, что он станет снимать на заказ кино с малолетками. Еще сложнее было поверить, что он решил переплюнуть Кассаветиса и у него уже написан таинственный сценарий. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать на жизнь.
Мой друг посмотрел на меня с сомнением, когда я взялся за провода, но потом кивнул и пошел на первый этаж за катушками. Мне уже приходилось заниматься подобной работой, когда мой шеф Душан решил экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам – на велосипеде, с коробкой, привязанной к багажнику. А что мне было делать? Года два я напрасно рассылал свои резюме по лиссабонским гимназиям, пока не получил предложение от Душана прямо у себя во дворе.
Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой сеткой, похожей на маску гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, на дверях его конторы было написано Em boas mãos, что означает «в хороших руках». Мы познакомились в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, с которого еще капала вода. Сушилка норовила сложиться пополам, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.
– Ты тот парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, – сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта.
– На террасе солнце только до полудня, – ответил я. – А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?
Ответа на свой вопрос я не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке, чуть не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен помощник, говорилось в записке, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать.
Сегодня гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах. Они так и называются шум дождя.
Когда-то, в благословенные времена Душановой конторы, клиентка подарила мне несколько штук, вместо чаевых. Ума не приложу, куда эти тыквы завалились. В моем доме все куда-то девается само собой. В моем бывшем доме. Если меня отправят на рудники, и полгода не пройдет, как его заберут за долги, в этой стране с убийцами не церемонятся.
Агне сказала, что я здорово изменился и на улице она бы меня не узнала. Зимой и летом я хожу в мокасинах на босу ногу, в холода повязываю красный шарф, заменяющий пальто, и на ходу сворачиваю самокрутки из рисовой бумаги. Серый городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу как лиссабонец, только ростом повыше обычного.
Сестра тоже здорово изменилась, от прежней Агне остались только веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым – и гудящий смех, и яркий, неотступный взгляд. Я поверить не мог, что когда-то назначал ей свидания под сводами коврового шалаша. Байша сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу.
В день теткиных похорон сестра сказала, что она ждет bebê и хотела бы остаться в доме до его рождения, но я был настолько ошарашен завещанием, что даже внимания не обратил.
Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти женщины в черном, говорящие на чужом языке, похожем на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика, зеленые графины, в которых колыхались кусочки льда, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок сидела сестра Фабиу, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина.
Никто из гостей не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди собрались в доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве.
Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь, дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке и чуть не засмеялся. Когда я выкурил первую цигарку, ко мне вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного хозяина:
– Весело тебе? Говоришь по-португальски?
– Нет. Может, хочешь дунуть?
– Мне говорили, что в тебе есть русская кровь.
– Это плохо? – Я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково.
– Это странно, парень. Дом принадлежал семье без малого сотню лет, со времен Первой республики, его реставрировал консул Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика. А теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось.
– Если тебя это так бесит, купи у меня дом. Проверишь балки самолично.
– Я бы купил, – сказал он без улыбки, – да ты, видно, плохо слушал нотариуса. Дом нельзя продать или сдать в аренду. Он принадлежит банку «Сантандер», которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем можно, и тебе повезло.
Он похлопал меня по плечу и удалился, а я свернул вторую, потом выпил еще, поссорился с сестрой, пошел к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, Агне собрала свои вещи и исчезла, не оставив даже записки.
Через неделю в дом явились люди с фургоном и по списку на тетрадном листочке вывезли пейзажи Мальоа, несколько столов, пару ковров и коллекцию музыкальных шкатулок.
Мы не виделись с сестрой довольно долго, и вот она приехала и расположилась на чердаке – сама так захотела, несмотря на сырость и бардак. В ноябре я почти не бывал дома и не сразу понял, что с сестрой что-то не то, а с ребенком тем более. Этому bebê должно быть самое малое лет девять, а он замотан в пеленки и не имеет даже имени! Поговорив с Байшей, я узнал, что ребенок calado como um túmulo, то есть нем как рыба, и на чердаке так тихо, что упавшую иголку слышно.
На четвертый день Агне попросила поискать у нее в голове. Распустила свою косичку и села ко мне спиной, непринужденно, на пятки, будто на чайной церемонии. Некоторое время я боролся с собой, потом стиснул зубы, запустил руки в ее волосы и услышал тихое кошачье фырканье.
– Я пошутила! Просто ты от меня шарахаешься, будто у меня вошки в голове. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому. Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей.
Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто, подставив мне голову, Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь: не то чтобы родственную, но и не любовную.
На другой день сестра взялась разбирать семейные альбомы, шершавые, будто морские черепахи. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы в шалях, на других – военные в форме времен диктатуры и даже один гвардеец в шлеме с белым плюмажем.
– Прости, что уехала тогда не попрощавшись, – сказала она. – Это гордыня все. Я за это покаялась.
– Не стоило этих сектантов за вещами присылать. Они больше побили и поломали, чем тебе привезли.
– Не мне, а в миссию, – важно поправила Агне. – Мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил опасности, и родились многочисленные маленькие вещи. Так наш мастер говорит!
Этого только не хватало, подумал я, укладывая альбомы на место. Я – сводный брат малахольной проповедницы.
Когда Лютас приехал, я повел его осматривать дом, а потом накрыл трехногий стол в гостиной – вместо четвертой ноги я подложил полное собрание сочинений Пессоа – и попросил служанку достать уцелевшие тарелки с лошадьми. Байша оглядела моего гостя с ног до головы, подумала и принесла новую скатерть, полосатую, из тайных сундуков на втором этаже.
Фассбиндер умер, когда ему было столько, сколько нам теперь, сказал Лютас, а мы даже работать не начинали! Загадочный фильм, о котором он не рассказал почти ничего, уже заворожил меня, я весь извелся в ожидании сценария, обещанного мне в ближайшее время. В те дни мы питались креветками из кантины на углу, пили много зеленого вина, а по утрам развешивали камеры, похожие на птичьи глаза с мигательной перепонкой. Лютас щебетал над ними, как заядлый канареечник.
В доме стало непривычно чисто: служанка влюбилась в моего белокурого друга и ходила за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом. Суровая Байша – отрада моих очей, любительница расшитых подушек, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Бог знает, где теперь эти подушки.
Два дня ушло на возню с проводами, я бродил по комнатам с коробками в руках и морщился от треска пенопластовой упаковки. Я ни слова не сказал, когда Лютас стукнул молотком по долоту и с потолка обвалился пласт штукатурки, унося с собой горсть шелковичных ягод. Я промолчал, когда он взобрался с ногами на стол, инкрустированный смальтой, я сам реставрировал эту столешницу, неделю собирал по кусочку и подклеивал. Я решил терпеть и не выступать, чтобы не спугнуть свое счастье, ведь мой школьный друг – самый обидчивый человек на свете.
– Думаю, можно начинать, – сказал однажды Лютас. – Я уже собрал людей на кастинг. На той неделе привезу оператора, покажем ему павильон. Ты не против, если он здесь поживет?
– Да пусть живет. А зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, как у Майка Бонайфера. Ты же весь дом камерами набил!
– Знаешь, как сойка улетает на юг? Она пытается улететь три раза: первый раз – когда цветет гречиха, второй раз – когда зреет хлеб и третий раз – когда ляжет снег.
– Объясни толком, не изображай суфия.
– Скрытая съемка – это нижний слой почвы, плодородный гумус, основная работа начинается потом, когда ты хорошенько понаблюдал за актерами и знаешь всю подноготную. Хорошее кино делается в три слоя!
Я так и не узнал, что содержат остальные слои. В декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что его вызвали заказчики, но потом понял, что кино здесь ни при чем. Он рассердился на мой вопрос о пропавшей тавромахии. Глупо губить такой проект из-за мелкой обиды, но он рассудил иначе: просто взял и передумал иметь со мной дело.
Тавромахию я держал под рукой, возле компьютера, и смотрел на нее по утрам, поглаживая синюю эмаль, всегда казавшуюся горячей. Ослепительный микенский день с двумя быками и двумя мертвецами. Будь пластинка поменьше, я бы на груди ее носил, тем более что в верхнем углу была дырочка от крепления.
Служанка только рукой махнула на мои вопросы, и я постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал. Не он ли случайно прибрал моих быков, в качестве реквизита, например, или просто на память. Вопрос был довольно учтивым, но он залился румянцем и попросил оставить его в покое.
Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая? Я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Так или иначе, на следующее утро мой друг покинул нас, на удивление быстро собравшись, пока я ходил в бакалейную лавку на руа Зомбар.
Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется. Хотя бы для того, чтобы забрать свою систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Осталось только завидовать его гордыне, я бы так не сумел, зажевал бы обиду, притворился, что неправильно понял. Или простил бы.
За всю жизнь я завидовал только двум людям: бичулису с его лисьей улыбкой, ослепительно синей радужкой и дьявольской силой убеждения и – тому старику, что жил на лодке, под тартуским мостом Каарсилд, вернее, на списанном катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды.
Катер покрылся таким слоем ржавчины, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком.
Мне сказали, что это местный сумасшедший Пунта, и на зиму его забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.
Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту. Я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня.
И – хоп! – не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.
Сегодня весь день думаю о Лилиентале. Ему нравятся странные старинные вещи, как и мне. В прошлом году он подарил мне колокольчики бадага: связку железных бубенцов в форме орехов, плодов и зерен, издающих особое дребезжанье.
– Я привез их из Южной Индии, – сказал он, укрепляя связку на гвозде в прихожей, – из Нилгирийских гор. Вот где славные люди живут: женятся на целой толпе татуированных девок, едят крапиву и чтят предков. Бубенцы я выменял у жреца, который ходит в них по горячей золе, вернее, ходил, пока я не дал ему за них пачку снотворного. Подует ветер, и они разгонят всех демонов в округе!
Я думаю о нем, как думают о тех, кто ушел, хотя он здесь, в нескольких кварталах от улицы дос Барбадиньос, передвигается по своим канатам, как лиссабонский трамвай по склону холма. Однажды, явившись к нему с утра, я увидел, что на канатах сушатся сморщенные синие двадцатки, а Ли проглаживает их утюгом, стоя на полу на четвереньках.
– Помоги-ка мне высушить бельишко, – сказал он весело. – Я вчера напился в клубе, перевернулся и всю ночь провалялся под дождем, забыл, что на моей жестянке не стоит спускаться с крутого холма. Заметь, что меня не ограбили, пако. Это потому, что деньги я выиграл, а выигранное – все равно что краденое!
Ли хотел, чтобы я начал писать, все время об этом твердил. Однажды я даже принялся за роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все кончалось первой главой: университет, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, – это моя любовь к Зое, но ведь это был морок, alucinación. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде.
Я хорошо изучил тюремный двор, а также переулок и ребристый желудь пожарного гидранта, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о кирпичи. Возле гидранта я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобстеров, и так страстно ему позавидовал, что, кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым.
Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с «Gazeta Esportiva» в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя. На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой.
Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется, будто косточки домино. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом – ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом?
Алфамский дом опечатан, а в вильнюсском доме живет моя мать, похожая на тюремного охранника. Подайся я в Шиаду, тоже неизвестно, что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне связку ключей, а может и двери не открыть. Видишь ли, пако, скажет он со своей любезной улыбкой, с тобой в последнее время слишком много хлопот.
Обед сегодня не принесли, ну да ладно, у меня есть вода и пачка сигарет, купленная вчера у охранника. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в окно, выходя на лестничную площадку.
Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила стрельнуть сигаретку, за ее спиной я видел часы с маятником и несколько кукол, сидевших в коридоре на сундуке. Кукол ей отдавали квартирантки, когда нечем было платить за жилье.
Габия валяла и шила с утра до вечера, но деньги в доме не задерживались, хозяйством ведала младшая сестра, способная спустить все запасы на шоколад и к вечеру остаться без гроша. Соля была костлявой хмурой школьницей, зато волосы у нее были дай бог всякому, целая груда волос цвета недожженного угля.
Год был на редкость неудачный. Город, где ты теряешь крышу над головой, сразу меняется, становится тебе великоват и наполняется сквозняками, особенно если дело к зиме.
Я шлялся по улицам, читал газеты в кафе, просматривал объявления о работе, выпивал за день мерзавчик дешевого коньяку и приходил к девчонкам ночевать. По утрам Габия уходила в академию, а ее сестра будила меня, варила кофе в закопченной турке, и мы пили его вдвоем, смахнув с рабочего стола лоскуты.
Соля ходила по дому в чем-то вроде рубашки без рукавов, и я дразнил ее tunicato popello, народишко в туниках. Однажды утром я открыл глаза оттого, что она стянула с меня одеяло. Несколько секунд она хмуро оглядывала то, что предстало ее взору, потом забралась на меня, крепко взяла руками за плечи, и груда недожженного угля свалилась мне на лицо.
Она так властно меня подгоняла, что я чуть не сдался, чудом совладав с растерянностью. Выставив девчонку из чулана, я отдышался, подумал и решил, что Габии об этом говорить не следует, у них и без того вечная грызня и разногласия.
К концу зимы я начал томиться, мне до смерти надоел пропахший клейстером чулан, и я уехал, чтобы сдать два проклятых зачета, эстонский язык и физкультуру.
В эстонском мне не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – жизнь представлялась мне лентой Мёбиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к холодному тартускому нулю.
С физкультурой дела обстояли еще хуже, я пропускал занятия с тех пор, как наша валькирия заставила меня прыгать через кожаного коня, стоящего посреди зала. Тех, кто отказывался, сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. На зачете я перепрыгнул проклятого коня, правда здорово ушиб колено, и валькирия сжалилась, черкнула в книжечке.
Сдав зачеты, я позвонил домой и услышал, что от тетки пришло письмо, она заболела, и меня зовут в Лиссабон. Мать сказала: поезжай, поцелуй там свою принцессу в стеклянном гробу.
Я думал тогда о тысяче вещей, которые сделаю в этом городе, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что сам никогда не умрет.
Карта Лиссабона, висящая за спиной следователя, развлекает меня каждый раз, как Пруэнса выходит из кабинета. Карта приколота кнопками, на ней нет окрестностей, а я бы с удовольствием на них посмотрел. Самая крайняя точка на юго-западе – пустынный мыс Варваров, Promontório Barbárico. Раньше там жили чужеземцы-суконщики, красившие сукна в пурпурный цвет. Добывать пурпур из сушеных самок кошенили – это работа моей мечты, у моего школьного друга – это смотритель маяка на Исабели.
Сегодня Пруэнса продержал меня два часа, он читал букмекерскую газету и причмокивал, у него небось полные карманы рваных ипподромных билетов. Я мог бы рассказать ему о том вечере, когда познакомился с гладкой лошадкой, зачинщицей уголовной истории, в кафе «Регент», в облаке гвоздичного пара, но что толку? Он хочет чего-то еще, какую-то другую историю, стоит мне заговорить про Додо, как он морщится и скребет запястье.