Сегодня поганый день, я вчистую проигрался в бильярдной и вынужден был ставить сержанту обед и вино.
Толку от моего сержанта никакого, целыми днями болтается в деревне, а штрафов нет как нет. Копилка в участке не наполнилась за полгода и наполовину. Время от времени я вынимаю пробку и вытряхиваю содержимое на стол: на эти гроши не то что часовни, собачьей будки не построишь. А я не успокоюсь, пока не поставлю на холме то, что стояло там со времен Амальфитанского герцогства. Ты, падре, совершенно прав, когда называешь меня язычником и суеверным обывателем. Язычник я и есть.
Получил сегодня еще один отказ, на этот раз от общества охраны памятников, правда, я на них не особо надеялся. Пишут, что дали бы пару тысяч на реставрацию фресок, а раз реставрировать теперь нечего, то и разговор короткий. В последнее время я навострился писать просительные письма, даже канцелярские обороты выучил: все эти мешки с деньгами говорят на своем языке, не таком затейливом, как ваш, церковный, но таком же малопонятном для простого человека.
Уверен, что, пока мы не вернем апостолу его собственность, деревня будет хиреть и заваливаться набок, как стена траянского кладбища. Тебе, святой отец, хорошо: деньги на реставрацию церкви ты получаешь по своим иезуитским каналам, зря, что ли, учился в Саламанке, а нам перепадают только мелкие подаяния и штрафы.
Владелец строительного магазина отпал, у него паршиво идут дела, а на той неделе я получил отказ из музейного фонда, говорят, что частные владения их не интересуют. Хотя думаю, что дело не в этом, просто не хотят давать деньги южанам, контора у них в Турине, вот они и кормят свою округу.
Похоже, история с наследником не просто так заварилась в наших краях; будь я примерным членом общины, давно сказал бы себе, что это Божий промысел, и взялся бы за дело, а я все тяну да примериваюсь. Завтра позвоню в отель и вызову молодчика в участок или сам поднимусь на холм. Благослови меня, падре. Самое время подергать его за фальшивую бороду.
У некоторых собак души выходят из тела и носятся по свету. Если они вдруг задержатся, то тело собаки умрет. Тогда собачья душа находит покой в теле мага, который становится от этого еще сильнее. Душа моей собаки поселилась во мне, хотя я вовсе не маг. С собакой мы были знакомы только две недели (она прибилась ко мне по дороге в булочную, и мать сразу сказала, что собака не жилец). Мы оба были слабое звено. Собаку пришлось зарыть в клумбе у дверей Banca d’Italia поздно вечером. Куда еще девать мертвую собаку в большом городе?
В то время мир казался мне старой покоробленной палитрой, где все краски стекли на одну сторону, оставив наверху пересохший зеленоватый фельдграу и свинцовые белила. В этом мире меня ждали только гаммы, монотонные, как голос моей матери, – гаммы и детская комната, переделанная из чулана (свет пробивался сквозь пожелтевший кусок тюля, прибитый к раме тремя гвоздями).
Если бы мы жили с бабкой, у меня была бы детская с окнами в парк и терракотовым полом, который блестел бы после уборки, будто ледяной каток. В парке прохаживались по дорожкам гости Стефании, ужинать они собирались в гостиной, где над столом покачивалась медная люстра со свечками, выдутыми из стекла (вид у нее был такой непрочный, что казалось, она вот-вот рухнет на стол, будто огромная рыбина на палубу рыбацкого катера).
Бабка сама накрывала к ужину, хотя там были слуги, я точно помню. Моя мать тоже была прислугой, мисс Джейн, а потом все изменилось. Она родила меня от своего хозяина, который не захотел стать моим отцом. Когда бабка узнала обо мне (за полгода до моего рождения), то велела своему сыну жениться, потому что во сне ей привиделся святой Андрей с недовольным лицом. Этого святого бабка чтила до слез, мать говорила мне, что к старости она вообще стала слезливой, как наемная плакальщица. Это не мешало ей всеми повелевать и над всеми насмехаться. Мне же доставались только персики и поцелуи.
Еще Стефания была крепкая и неукротимая. И еще толстая, к ужину она надевала тесное платье, и грудь ее становилась похожа на выгнутый нос римской триремы. Про триремы было написано в книге, которую мне разрешили листать (картинки были переложены папиросной бумагой, ее хотелось выдрать почему-то). Второй любимой книгой была «Энциклопедия насекомых». Эту мне удалось выпросить в подарок, и за четырнадцать лет она была прочитана несколько раз. Там говорилось, что раньше все болезненные припадки в Италии приписывались укусу тарантула, а взбесившихся больных называли «тарантулати».
В поместье было полно всякого народу, даже конюх был свой (он жил в пристройке на другом конце поместья). Конюх мне нравился, у него были усы щеткой. Когда мой отец отказался венчаться с моей матерью в часовне Святого Андрея, ему велели уехать, вернее, убираться, пока не одумается. Но он не испугался, пожал плечами, собрал вещи, и больше в поместье его не видели. Полагаю, он давно хотел свалить оттуда и просто ждал подходящего случая обидеться. Я тоже пожимаю плечами, когда обижаюсь. В детстве мне приходилось пожимать плечами довольно часто.
Однажды нас тоже попросили уехать. Я помню зимнее утро, бабушкин шофер явился в кожаной куртке на меху, на меня надели пальто, и мы долго добирались до аэропорта по раскисшей к полудню дороге. Мать сидела молча, уткнувшись в лисий воротник, со мной рядом, на заднем сиденье, сложили ее сумки, сверху бросили синий ребристый чемодан, подаренный мне Стефанией.
Перед нашим отъездом бабушка завела меня к себе и показала самую дорогую вещь в доме, спрятанную так, что никто бы в жизни не догадался (стена в спальне была двойной, вот и весь фокус). Клад показался мне никчемным барахлом, но пришлось восхититься из вежливости. Все здесь будет твоим, сказала она потом, обведя рукой свою спальню, потерпи немного. Уж лучше оставлю тебе, чем этому pédéraste.
Если я встречу своего отца, то не стану припоминать ему обиды. Думаю, не стоит говорить ему, что однажды вечером моя мать наглоталась таблеток, запила их водкой и уплыла в своей триреме к финикийским берегам. Она так долго ждала бабушкиных денег, а они достались кому-то другому. Не потому, что нас обманули, сказала мне мать, а потому, что Стефания умерла не своей смертью. И не успела написать правильное завещание. Ее убила соловая лошадь, которую вечно чистил щеткой тот самый конюх. Выходит, лошадь убила Стефанию, маму и меня. И самого конюха, кстати, тоже.
В воскресенье меня отпустили на сутки домой, и мне повезло – прямо на повороте попался траянский лавочник, ехавший на ферму за оливковым маслом. В кузове у него побрякивал запас пятилитровых, отмытых до блеска бутылей, а в кабине стояла терракотовая ваза с пробкой. Когда он подобрал меня на дороге, то велел сесть в кабину и держать вазу на руках, как ребенка.
Дома я сразу отправилась в комнату брата, в которой все оставалось так, как было: плакаты на стенах, компьютер с разлохмаченным проводом, стойка с одеждой, даже бутылки из-под Ducale у двери. Я лежала на кровати и слушала, как мать передвигается по дому – бесшумно, как будто босиком. Наверняка она уже чувствовала неладное, но опасалась спросить.
Потом я встала и принялась обыскивать комнату по второму разу. Я простучала стены, вытряхнула все из ящиков стола, даже корзину с грязным бельем проверила. Какое-то время я сидела на полу, прижимая носок брата к лицу. Потом открыла компьютер и снова просмотрела все февральские следы: письма от друзей, закладки в браузере и чаты на форуме ныряльщиков.
Страницы обновлялись еле-еле, потому что я подключила сеть через телефон. Судя по дате, Бри трепался с друзьями в чате в тот же день, когда отправил мне дырявую открытку. Значит, провайдер отключил связь на несколько дней позже. Тогда почему брат не послал мне электронное письмо?
Я достала открытку из дорожной сумки и принялась ее разглядывать. Можно предположить, что кусок картона был вырезан вместе с почтовой маркой. Наверняка брат пользовался моим маникюрным набором, кухонными ножницами так гладко не вырежешь. Я сидела на стуле Бри и смотрела в экран компьютера, заляпанный следами пальцев. Он вечно что-нибудь грыз в своей комнате, таскал туда бутерброды, и в клавиатуре были хлебные крошки. От мысли, что я могу вытрясти их оттуда и доесть, у меня вдруг похолодела спина.
Выйдя из его комнаты, я увидела, что мама подмела кухню и растопила плиту, это было хорошим знаком. Последние несколько дней вообще были хорошими, мама сидела в саду, читала старые журналы и посмеивалась. В прошлый вторник я ей выгребла целую груду из-под братовой кровати: «Панораму», Il Giornalino и комиксы.
Мама у нас не больная, а обиженная, сказал мне брат, когда я пошла в школу, и не слушай никого. Отец ушел, она обиделась и стала не такая, как все. Никому не рассказывай, Петручча, что происходит в доме. Никаким учителям. Даже если мать известку примется есть или варить спагетти в мыльной воде. За ней присматривать нужно, а так – ничего страшного.
Однажды летом (в две тысячи втором?) брат и его Джованинна взломали пустующую виллу и поселились там в спальне, содрав чехлы с мебели, на воротах виллы висела табличка «Продается», но она так выцвела, что названия агентства было не разобрать. Дом стоял на отшибе, окна выходили прямо в базальтовую скалу, а солнце появлялось на веранде только по утрам.
Раньше там жила англичанка, работавшая у старой Стефании, я видела ее портрет, завалившийся за этажерку с книгами. Там вообще было немало ее вещей – наверное, она уезжала впопыхах. Стефания сняла виллу на полгода и поселила туда свою служанку – потому что та забрюхатела, как выразилась соседка Джири. Говорили, что в деле был замешан молодой Диакопи и девушку спрятали подальше от любопытных глаз. Это было давно, за год до моего рождения, но в деревне долго болтали, хотя ребенка так никто и не увидел.
Джованинна прожила там с братом без малого неделю, пока их не застукали, ветчину и хлеб я приносила им из дому, умирая от восторга. Длинные полотнища москитных занавесок над кроватью, свертки с лавандой в пустых ящиках комода, Джованинна в платье англичанки, которое было ей куда как велико. Я зажмуривалась, стоя посреди комнаты, и представляла себе ту девушку, одинокую, напуганную, как она стоит у окна, обнимая руками живот. Чужая жизнь, совсем чужая, а в ней Бри в обнимку с подружкой, как будто у пляжного фотографа снимаются: подбежали к раскрашенному картону, сунули головы в дырки, клац! – и птичка вылетела.
Когда брата убили, Джованинна даже не зашла к нам домой, у них к тому времени все было кончено, прошло лет пять, не меньше. Теперь я сама была такой, как Джованинна. У меня только рост подкачал, я уже в школе была самой маленькой, хотя носила туфли на каблуках. Джованинна, кстати, ни на что не сгодилась – поблудила, поблудила, да и вышла замуж, сидит теперь целыми днями на деревенской площади. С ней кончено, горелое мясо, как говорил один монах про ведьму, которую еще только собирались сжечь. А вот со мной еще не кончено, про меня еще ничего не известно.
Бри полагал, что мне надо учиться ресторанному делу, с такой внешностью тебя возьмут в приличное место, говорил он, в Позитано или Анакапри, а там уж ты подберешь себе парня. Но вот беда – я не люблю еду, то есть совсем не люблю. Даже здесь, в отеле, у меня не проходит тошнота от того, что весь первый этаж пропах артишоками и уксусом. Единственное, что я позволяю себе подъесть, когда прихожу вечером на кухню, – Секондо всегда раскладывает остатки десерта на огромном подносе, – это черный шоколад. И то если очень горький.
Сегодня в отеле пусто, все ушли в деревню на мессу, прихватив по веточке оливы – наломали прямо в роще. Бедное деревце, оказавшееся на границе с парком, стоит теперь голое – наверное, ему каждый раз достается от постояльцев. Мое расследование почти не движется. Оно началось двенадцатого марта, когда я приехала в «Бриатико» со сменой белья в сумке и с крепким зеленым яблоком, прихваченным из дома на завтрак. В семь утра я стояла за воротами, глядя, как солнце играет в стрельчатых окнах, а в половине восьмого шла по кипарисовой аллее, ведущей к парадному входу.
«Бриатико» строил салернский архитектор в двадцатых годах, он прославился на севере и, наверное, обрадовался, когда получил заказ в родных местах. В те времена это был настоящий дворец, окруженный парком, море было видно со всех его балконов, а стена, что выходила на горы, была похожа на шахматную доску, отделанную травертином.
Когда я поняла, что мне придется устроиться сюда на работу, то долго ломала голову, как это сделать. Я бы все равно проникла в отель, не мытьем, так катаньем, но кто же станет разговаривать с посудомойкой? А мне нужны слова, много слов. О моем брате здесь никто не слышал, его кровь впиталась в землю эвкалиптовой рощи, будто дождевая вода. Зато они могут рассказать про убийство хозяина, две эти смерти крепко связаны, иначе и быть не может.
Помню, как я удивилась, когда зашла в мозаичный холл гостиницы и увидела, что все зеркала в нем затянуты черным крепом, хотя вдова уже не носила траура. Я ее видела в церкви в Аннунциате – затянутую в маковое платье и без единой горестной морщинки на лице. Через пару дней мне объяснили, что зеркала в холле занавесила старшая процедурная сестра, а ей никто не смеет перечить. К тому же Пулия – калабрийка, у них траур носят годами, мертвеца целуют в губы, а на похоронах царапают себе лицо.
Пулию я не подозревала ни минуты. Два человека нравились мне в этом отеле с первого дня – она и Садовник. Прозвище, которое дали этому парню, прилипло так, что не отдерешь, хотя оно совсем не подходит. Садовник – это кто-то бодрый, коренастый, в брезентовых штанах, под ногтями у него земля, а лицо задубело от солнца. А у пианиста узкое пасмурное лицо и узкое мальчишеское тело.
Администратор говорит, что на работу его взяли только на сезон, а он зацепился на весь год, хотя зимой музыкант в отеле – это роскошь. Секондо говорит, что парень свою работу делает: от хаоса, что начался в феврале, впору было бы свихнуться, зато по вечерам в ресторане слышно, как внизу кто-то перебирает клавиши.
Мы с Садовником не сразу стали разговаривать, какое-то время он меня вообще не замечал, только здоровался. А потом заметил. Я пришла в библиотеку, чтобы взять книгу на ночь, и наткнулась на него: сидит себе на диване, закинув ноги на стол, книга на коленях, прихлебывает из бутылки, не хотите ли, говорит, глоток хозяйского амароне? Видела бы это библиотекарша, злая, как осиный рой, – она бы его насмерть ужалила.
Это случилось в конце марта, а в апреле он стал говорить мне ты, по утрам мы пили кофе у повара на кухне и один раз гуляли на кладбище. С нами ходила его собака Дамизампа, похожая спереди на хаски, а сбоку на лабрадора. Садовник сказал, что пес пристал к нему на границе с оливковой рощей, там в стене есть дыра, и деревенские собаки иногда в нее пробираются. Никто за ним не пришел, так что Зампа получил новое имя и остался. Я не стала говорить Садовнику, что знаю, где он держит собаку. О том, что я видела его голым на поляне, я тоже не стала говорить.
Я так ловко разыгрывала простодырую сестричку в голубом халатике, даже походку и речь отработала новые, что даже не знаю, смогу ли теперь вернуться к прежнему облику. Было досадно, что он никогда не узнает меня настоящую, но приходилось быть осторожной и помнить, зачем я здесь.
По субботам, когда у меня бывало дежурство в прачечной, Садовник приходил в подвал, садился на складной стул, так что колени торчали у самого носа, и рассказывал мне сказки. Чистой воды калабрийские байки, особенно те, что про колдунов. Мне понравилась байка про ворона, что ночью у одного грека изо рта вылетал. Это была душа грека, она не всегда возвращалась вовремя, и грек тогда лежал в кровати и ждал с открытым ртом.
Садовник сказал, что написал эту сказку о себе самом, но я только плечами пожала: на мой взгляд, души в нем было столько, что хватило бы на всех здешних обитателей, включая коноплянок и древесных жуков. Только это была другая душа, не итальянская. Затворенная и задвинутая на щеколду.
Пулия меня всю дорогу дразнит музыкантовой невестой, но вообще-то мы дружим. Кого мы не жалуем, так это Ферровекью, хотя, по правде сказать, на старухе вся гостиница держится. Помню несколько дней, когда кастелянша простудилась и осталась дома, какой начался бардак, какое разорение, как будто из трулло главный камень выдернули, и всё хлоп! – и осыпалось в одночасье.
Вчера мы решили воспользоваться ветреной погодой и просушить постели. Доктор этого не любит, говорит, что отель не улочка в деревне, завешанная хлопающим бельем, но в тот день его заменял фельдшер Нёки, а тому на все наплевать, были бы шахматы под рукой. Покуда они с поваром разыгрывали неаполитанскую защиту, мы пошли вытряхивать одеяла, я на второй этаж, а Пулия – на третий, к самым беспомощным.
Первой комнатой на этаже был номер Риттера. Я свернула его постель в узел, вывесила одеяла на перилах, а потом решила прибраться в шкафу. Горничные по выходным не работали, и мне хотелось сделать Риттеру приятное. Он никогда не кричит на сестер, не хнычет, а среди постояльцев таких раз-два и обчелся. К тому же мне известно, что он экономит на обедах, готовит себе сам на походной плитке и прячет ее под кровать.
Когда я открыла шкаф, у меня вдруг заныла змеиная отметина, и я насторожилась. Отметина у меня с детства, от змеиного укуса, на левой ягодице, а у отметины дар предвидения: перед несчастьем воспаляется и горит, никакие мази не помогают. Однажды, еще в Бриндизи, я выпила какой-то дряни на дне рождения у подружки и опомнилась только в салоне тату, где меня уже распластали на кушетке и начали колоть иголками пониже спины. Девчонки потом сказали, что я пожаловалась на отметину, и кто-то предложил обвести ее рисунком, чтобы не бросалась в глаза, например морским коньком. Ума не приложу, как этих коньков оказалось два, но больше я крепкого не пью.
Я вычистила пиджаки Риттера бархатной щеткой и взялась за рубашки, чтобы отобрать не слишком свежие для стирки. На дне шкафа особый ящик обнаружился, плоский, обшитый фиолетовой кожей. Я открыла его из любопытства – уж больно хорош. В ящике лежали шелковые галстуки, кашне в турецких огурцах, стопка носовых платков, и в маленьком отделении – четыре стальные гарроты.
Люблю смотреть, как в «Бриатико» накрывают на стол. Вечером двадцать легких столиков сдвигают в квадрат посреди столовой, а в середине квадрата ставят что-то вроде горки с цветами – я поначалу принял цветы за настоящие. Старики мало общаются в течение дня, зато за ужином чувствуют себя гостями на частной вечеринке. Прислуга выучена на славу, многие работали здесь еще в прежние времена – при ресторане, за потайной стеной которого крутились колеса рулетки и прохаживались приехавшие с севера шлюхи в золотистых платьях. Жаль, что я этого не застал.
Когда я появился здесь прошлой осенью, синьор Аверичи уже махнул рукой на отель и неделями пропадал в игорных домах, так что управляющий почувствовал себя хозяином, в его кабинет нельзя было зайти просто так, без записи. Чтобы поговорить с ним, я провел все утро в приемной, служившей раньше ванной комнатой. Я понял это, разглядев два круглых следа от кранов на стене, небрежно закрашенных бронзовой краской.
Все комнаты в этом здании были раньше чем-нибудь еще – это было одной из причин моей внезапной симпатии к отелю «Бриатико». Я ведь и сам был не тем, за кого себя выдавал: я не был безработным пианистом (да я вообще не был пианистом!), не был англичанином, не был человеком, готовым на все, лишь бы поселиться у моря. Однако управляющему, когда он появился, я изобразил то, что требовалось, делая убедительные южные жесты, и прибавил, что готов работать без контракта, по устному договору.
– Я всегда мечтал пожить в Италии, – сказал я, глядя в небольшие, но яркие глаза тосканца, – безо всяких обязательств и не слишком долго. Поэтому, узнав, что вы ищете музыканта, я так обрадовался, что не стал посылать резюме, а явился сам, волнуясь, что место может ускользнуть.
Вранье. О том, что отель подыскивает пианиста, я узнал прошлым вечером, в деревянном павильоне, разделив бутылку дешевого бренди со старшей процедурной сестрой в чепце. Женщину звали Пулией, она явилась в беседку, чтобы выкурить сигарету, и была рада обрести собеседника. Мое намерение переночевать в павильоне ничуть ее не удивило. Я пытался оправдаться тем, что пробовал снять в отеле номер, но мне отказали – вероятно, моя мятая одежда и красный рюкзак показались портье сомнительными.
Пулия весело оглядела меня и кивнула:
– Что ж, вид у тебя и вправду потертый, но дело не в этом. Видишь ли, «Бриатико» – это не отель, а богадельня, здесь не сдаются номера на одну ночь. Только на сезон и только пожилым джентльменам. А те времена, о которых ты слышал, давно прошли.
В кармане халата у нее была горсть орехов, пахнущих крепким табаком, и мы закусывали ими, выбрасывая шелуху в заросли крестовника.
– Раньше на этом месте стояла часовня, настоящая, со времен войны с маврами, – сказала Пулия, – но в конце девяностых она сгорела. Во времена казино здесь построили шахматный павильон, но в парке сыро, и старики его не жалуют. Хозяйка лошадей держала, – добавила Пулия, пока я прихлебывал из бутылки, – заниматься оливками ей было лень, такие земли на холме пропадали. Я думала, она поместье сыну оставит, но сын уехал в Колумбию, хозяйка погибла, и все пошло к чертям собачьим. Пиано-бар, – сказала она потом, – был затеей управляющего, он сумел убедить хозяина в том, что белый рояль вернет отелю лоск, сильно поистершийся со времен казино. Рояль на днях как раз привезли, только играть на нем некому.
Пулия спохватилась, когда со стороны отеля донесся пронзительный звон: часы над парадным входом сыграли отбой – в богадельне ложились спать в половине десятого. Вчера я долго разглядывал эти часы, когда явился в отель в надежде получить номер. Мозаику в холле я тоже успел рассмотреть, хотя портье и сверлил меня взглядом. Тусклые зеленые рыбы на шафрановом фоне, золоченая смальта.
Жаль, что старуха ушла, я бы с ней до утра просидел. Люблю таких хмурых с виду женщин с оглушительным смехом, который вываливается из них внезапным образом, будто Петрушка из своего кулька. В наших краях они повывелись, а в Италии еще попадаются. Она смеялась, будто обкуренная школьница, хотя говорили мы, в сущности, о невеселых вещах: о том, что парк зарастает бурьяном, о том, что в море в этом году полно медуз, а рыбы совсем нет, о том, что летом ей стукнуло шестьдесят, а жить совершенно не на что и придется, видно, работать до гробовой доски.
Спалось мне тревожно и холодно, в парке ухали совы, а где-то в низине еще и лягушки трещали, будто ножницами по пенопласту, к тому же бренди давало себя знать, и пару раз мне пришлось встать и углубиться в заросли волчьей ягоды. Наутро я почувствовал жажду и спустился по тропинке к ручью. Ручей остался на месте, хотя гладких булыжников было не видать, их поглотила зеленая замша мха, и вода сквозь них сочилась теперь тонкой струйкой, а не падала с грохотом, как раньше.
Раздевшись по пояс и умывшись ледяной подземной водой, я пожевал еловой хвои, забрал в павильоне свой рюкзак и направился к отелю. Мне нужно было выпить кофе – Пулия сказала, что до десяти утра это можно сделать на кухне, – потом побриться где-нибудь, найти управляющего и посмотреть на инструмент.
В рюкзаке у меня была чистая рубашка, мои волосы высохли на утреннем солнце, ветер шумел в елях высоко над моей головой, мелкая галька хрустела под ногами, похмелье отступало, мне было тридцать лет, и я был во всеоружии, оставалось только выйти на главную аллею и показать себя отелю «Бриатико».
Я знал, как все будет: тосканец поведет меня во флигель, где стоит запакованный в пузырчатый пластик August Foerster, поднимет с пола забытую кем-то из рабочих стамеску и одним движением вскроет пластик над клавиатурой, небрежно, будто банку сардин, белая крышка рояля сверкнет в полумраке, пузыри упаковки вздыбятся над нею, лопаясь один за другим; осторожно! – не выдержу я, и тосканец разинет рот и засмеется, гулко, будто бухая сапогами по лестнице.
Я сяду на запачканную краской табуретку и сыграю ему чакону Баха, единственное, что я помню наизусть, ведь я не садился к инструменту двенадцать лет. Старички станут просить шансон или Пресли, предупредит он меня, поглаживая усы, здесь ведь нет никого моложе семидесяти. Зато у нас сестрички юные, выращенные на козьем молоке, и все, как одна, родились после падения Берлинской стены, скажет он, но тебя это не касается, парень, на работе мы не блудим.