– А ты знаешь, сколько он стоит? – угрюмо ответил радужным мечтам соседа Юрий, – на таких машинах только директора разъезжают.
– Ну, и я каким-нибудь директором стану, – рассмеялся Лев, – не лыком шит.
13
Никогда еще молчание между ними не длилось так долго. Уже с целых полчаса, наверное, взгляд Родиона не отрывался от мелькавших за окном поезда, пейзажей.
Яков понимал, что обманчиво сосредоточенный взгляд его товарища – спасительное средство, призванное защитить его мысли от чужого вмешательства. Что-то сильно тревожило его, что-то такое, чем он не хотел делиться даже с другом. Несмотря на то, что знакомы они были давно, доверяли друг другу как мало кому, и, случалось, вместе рисковали жизнью, оставалась какая-то часть их прошлого, о которой каждый из них рассказывал очень скупо, в двух-трех словах, давая понять, что очень не хочет лишних, тягостных расспросов.
Для Якова отзывалось сильной болью любое напоминание о далеком времени. Самые детские годы были окрашены ощущением особого, нежного уюта, который так умело создавала в доме мать. Особо всегда помнилась икона над ее кроватью, перед которой неизменно светлел мамин взгляд, и перед которой отец нередко становился на колени. Икону эту отец Якова, регент церковного хора, бросил в печь после смерти жены.
– Умерла наша мама, сынок, – сжав зубы, сказал он сыну.
Яков думал, что не выдержит тяжести рук, доверительно положенных отцом ему на плечи. Злая, непосильная тяжесть была сейчас в его руках.
– Уж я старался по богову жить. Ничем, кажется, его не обидел. А он мне в ответ такую оплеуху. За что он так нас?! Ей еще жить, да жить, а она в один час сгорела. Кто в чести у него? Отец Никодим, который на пожертвованиях жирует?! Я же видел, как он деньги берет. И щеки только розовеют.
Не прошло и нескольких лет, как бывший регент церковного хора явился в родную церковь в тяжелых сапогах, с револьвером в кобуре. Он теперь был комиссар. Нескольких священников (и в первую очередь отца Никодима) арестовали, а золото церковных куполов пошло на службу дела революции.
Никогда не забыть Якову тот день, когда отец пришел домой, очень усталый, нервный. Сапоги его были в пыли, одежда – в крови.
– Подь сюда, – позвал он сына.
Яков осторожно приблизился к нему, предчувствуя что-то недоброе. Отец резким движением сорвал с него крестик, сжав его в кулаке, как пойманную муху.
– Запомни, сын, Бога нет, – глаза отца налились кровью, – этот мир насквозь гнилой. И если ты во всякую чушь верить будешь, никогда сильным не станешь. А сейчас время такое, только сильный выжить может. Ну, все, все, иди спать, хватит с тебя на сегодня уроков.
Всю ночь Яков не мог заснуть, ворочался с бока на бок, невыносимо было чувствовать, что в доме сейчас, в соседней комнате, находится не родной, любящий папа, а какой-то незнакомый человек. Хотелось встать, пойти к нему и попросить, чтобы он отдал обратно крестик. Как будто немытым чувствовал себя Яков без крестика. И он встал, посреди ночи, чтобы пойти в соседнюю комнату, из которой пробивался свет сквозь полуоткрытую дверь.
Крестик лежал на полу, прямо под ногами задохнувшегося в веревочной петле отца.
И как бы сильно не доверял Яков Родиону, он знал, что никогда не расскажет другу о той давней, страшной ночи. Да и о первых своих иконах тоже не скажет, которые Яков стал писать не из-за истовой веры, а лишь ради надежды вернуть хоть на мгновение чувство уюта, покоя, заботы, связанные в памяти во многом именно с иконой, стоявшей рядом с маминой кроватью.
– Вроде мир уже, – Родион наконец оторвал взгляд от окна, – а на душе такое чувство, будто война еще не кончилась.
– Ты что, Ленинграда страшишься? – удивленно спросил Яков, и получив утвердительный ответ, воскликнул: «Там, конечно, всем не сладко пришлось, но мы с тобой столько всего видели, что не тебе встречи с выжившими ленинградцами бояться. Или дело не в них?».
– Не в них, – с неожиданной откровенностью ответил Родион, – я думал, меня в 39-м арестуют. Меня, в общем-то не за что было арестовывать, а вот приятеля моего, причем близкого, было за что. Он роман написал, почти антисоветский, и друзьям и знакомым главы из него читал. Я оказался одним из тех немногих, кто эти главы слышал и куда надо не сообщил. Взяли меня в тиски. Будь здоров ситуация… Или друга до конца топи, или свою собственную голову на плаху клади. Только чудо меня спасло. А так бы мы сейчас здесь с тобой не разговаривали. Талант мой понадобился, ну, или то, что они посчитали талантом. Еще в Финскую войну мое положение выправилось, потому что я писал то, что они хотели, и именно так, как им было нужно.
– А Ленинград здесь при чем? – спросил Яков.
Вопрос этот прозвучал грубо, но они были давно и близко знакомы, чтобы иметь право задавать друг другу такие вопросы.
– Ленинград, – рассеянно повторил название города Родион, – я же там жил, в Ленинграде, пока все это не случилось, и пока меня московские друзья не вытащили. Роман у меня был. Страстный, безумный, такой, что до обмороков. Не просто роман. На всю жизнь единственная любовь моя. Только она замужем была. Причем за офицером. Ничего не мог с собой поделать, любил ее безумно. Я бы все для нее сделал, и на мужа бы не посмотрел. А тут история эта. С моей опалой. Одно дело – журналист известный, и другое – подозреваемый в антисоветской деятельности любовник. С которым еще не просто кому-то изменяешь, а верному отечеству офицеру. Бежал я от нее. Бежал, чтобы репутацию ее не замарать. Я уверен был, что благо для нее делаю, гордился тем, что своими чувствами ради нее жертвую. У меня костяшки пальцев все стерты были, потому что о стены бил. По ночам плакал. Да, плакал. Подушку, словно лицо ее, в ладонях сжимал. Потом письмо получил. Нашла она меня как-то. Уж как, не знаю. Не читая, выбросил. Чтоб не искушаться. Я под расстрелом ходил, а она за офицером своим как за каменной стеной была. Я все чувства к ней из себя вытравил. Думал, геройский поступок совершил. Ее от себя спас. Только письмо ее, которое я думал, что выкинул, среди книжек нашлось. Плохо я его выбросил. Вчера я это письмо прочел. Она мне писала, что очень боится. Чувствует, что грядет что-то очень страшное. Она в письме умоляла… Представляешь, умоляла меня забрать ее из города. Письмо это в начале 41-го было написано. В марте. Она уже тогда умоляла меня забрать ее. Умоляла. А я даже письма ее не прочел. Я ничего ведь о ней не знаю. Спрятался, отгородился малодушно от жизни ее, от судьбы. Страшно мне. Для меня Ленинград не просто город, в котором люди от голода подыхали. Это город, в котором я оставил Ее.
14
– Ты не рад? – беспокойно спросила Агния.
– Рад, рад, – раздраженно ответил Юрий.
Когда он, вняв ее словам, прислонился к ее оголенному животу, то показалось ему, что внутри жены не новая счастливая жизнь зарождается, а таится коварный враг, который только и ждет удобного случая, чтобы, появившись на свет, лишить собственного отца с таким трудом завоеванных им недавно прав. Ведь только-только жизнь начала поправляться. Многих его новых знакомых искалеченных собутыльников ВТЭК или вовсе лишил инвалидности, или поменял группу, оставив без очень существенных пенсионных выплат. Юрия несколько раз вызывали на переосвидетельствование, и оставили за ним прежнюю группу инвалидности. Полученная пенсия, верная, любящая жена, приличные бытовые условия, – все это помогало ему чувствовать себя уверенно и уютно. Другие калеки кончившейся наконец войны, торгующие на базарах, просящие милостыню, казались ему неудавшимися людьми, хилыми, беспомощными противниками собственных судеб, не способными тягаться со своими увечьями.
Но теперь Юрия мучило чувство, что жена его живет мыслями о будущем ребенке, мечтая о сотворении улучшенного образа мужа. Сердце сдавливало ощущение, что и зачала Агния только потому что не могла довольствоваться видом искалеченного супруга. Юрий ведь явно видел, что она думает уже не о нем, а о будущем ребенке. Она теперь, казалось, боялась прикосновений мужа, как будто внутри нее был хрусталь, который он мог разбить каким-нибудь неловким движением.
15
Она поразила Якова тем, что за долгое время оказалась единственной, чей образ не сложился в его сознании в едкую карикатуру.
В тусклом свете вагона лицо ее показалось ему целым миром, где глаза, как теплые звезды блестят над чистой рекой улыбки. Золотистые пряди волос заливали ее лицо, словно мягкий, лунный свет, а ямочки на щеках чудились тихими заповедными озерами. Голос ее был свеж, как утренняя роса, каким бы старомодным ни было это сравнение.
Когда уснул утомленный собственными признаниями Родион, Яков почувствовал, что ему самому уснуть удастся не скоро, и вышел, чтобы успокоить пересохшее горло горячим чаем. Теперь разжиться им в мчащемся поезде было легко. Это до войны в вагонах в помине не было никаких титанов с кипятком, и у проводников можно было купить лишь заварку, а кипяток приходилось добывать самому, выбегая с чайником в руках на какой-нибудь станции.
Но не до чая уже было Якову, увидевшему проводницу своего вагона. В рассеянном разговоре с товарищем, в людской толпе при посадке в вагон, Яков еще не успел увидеть ее такой, как сейчас. Но теперь казалось, что жизнь существует только там, где есть она, а все, что вдали от нее, – призрачный, ненастоящий мир.
– Почему же вы на меня так смотрите? – спросила она, и от смущения будто легкий ветерок всколыхнул гладь ее ямочек-озер.
– Я вам напоминаю кого-то?
– Нет, – ответил Яков.
– А то я подумала… Сейчас время такое. Кто только кого не потерял в эту войну, вот и ищут хоть отзвук близких даже в случайных прохожих.
– Нет, вы ни на кого не похожи, – сказал Яков, – я уверен, вы одна такая на свете.
– И что же во мне необычного? – удивилась она.
– Не знаю. Только вот еще минуту назад было как-то неуютно на душе, недобро, неприкаянно. Казалось бы, благодарным надо быть за то, что нам с товарищем редакция отдельное купе определила… Ан нет. Ничто не в радость. А вышел, вас увидел, вот и на душе сразу легко стало. Спокойно.
Яков раньше не говорил никому таких слов, и не числился никогда среди тех ловеласов, что с легкостью заводят разговор с очередной женщиной и с плохо скрываемым возбуждением осыпают цветастыми фразами очередную жертву своей похоти. Но сейчас, пожалуй, впервые в жизни, Якову было легко говорить такие слова незнакомой девушке. Легко, потому что он был уверен, что никогда не увидит ее больше. Легко еще и потому что война приучила его к тому, что надо успеть сказать человеку что-то хорошее прежде чем его не станет.
– А вы в редакции работаете? – заинтересованно спросила девушка, – вы журналист?
– Художник.
– Художник?! Настоящий?!
– Да. Кажется, да.
– И… и вы меня вот… портрет мой нарисовать бы могли?
– Да. Не только бы мог, но даже и хотел бы.
– Но я позировать не смогу. У меня тут работы много.
– Позировать и не надо. Мне кажется, я вас на всю жизнь запомнил.
– И что, прямо вот так и нарисуете?
– Да. Только здесь простой карандаш не подойдет. Слишком тонкие у вас черты. Такие только на холсте изображать. В самых редких сочетаниях красок.
– Ну, на это время нужно. А вы его на меня вряд ли тратить станете.
Яков хотел сказать, что с радостью потратил бы на нее все то время, что у него есть, но подумал, что это уже прозвучит как пошлость, как банальнейшие, плоские слова, с помощью которых многие ловеласы добиваются расположения понравившейся им девушки.
– А вот вы в Ленинград едете… Я там через три дня тоже буду. Недолго, правда. Но все равно, не то что в этот раз. Сейчас-то сразу обратно. И если у вас найдется минута свободная…
– Да, да, конечно, найдется, – спешно заверил ее Яков, спеша найти в кармане пиджака записную книжку.
Ни с кем еще Якову не было так уютно, так легко и празднично. И больше всего ему сейчас хотелось, чтобы они увиделись вновь.
16
Лев желал показать Вере, что не чужд искусству и поэтому когда он увидел афишу, сообщавшую о выступлении Бориса Пастернака и Анны Ахматовой в Колонном зале Дома союзов, то решил спросить в кассе, хорошие ли это поэты, и если его уверят, что хорошие, то взять билеты. У кассы уже была огромная очередь, в которой каждый волновался только о том, что продажа билетов закончится именно на нем.
Вера никогда не была в числе ценителей ни Ахматовой, ни Пастернака. Стихи их обоих казались ей вычурными, надуманными, но на выступление она пошла с любопытством, ей было интересно посмотреть, как встретит их публика.
Все происходившее в этот вечер в Колонном зале Дома союзов раздражало Веру. Раздражал седовласый поэт, гордо заискивающий перед собравшейся публикой. С подчеркнуто вытянутой спиной он метался по разным частям сцены и говорил в зал: «а теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам». Но еще более тошно ей было от приторных слез поэтессы, демонстративно смахнувшей их с ресниц, когда Пастернак читал «Реквием» Цветаевой.
Ахматова казалась Вере постаревшей и уже ни на что не годной актрисой, вышедшей на сцену только для того чтобы получить цветы и аплодисменты за роли, сыгранные много лет назад. Сколько самой Вере приходилось репетировать, переживать, волноваться, пробовать на вкус каждое слово, ради единого, брошенного великодушно из зрительного зала цветка или благосклонного взгляда, которым порой удостаивали не только тех, кто играл главные роли.
А тут, стоило только этой поэтессе выйти на сцену в своем черном платье и белой шали с длинной бахромой, и не успеть еще сказать ни слова (ни слова!), как весь зал вскочил со своих мест в радостном исступлении и принялся аплодировать так, как будто каждый хотел стереть свои ладони до крови.
Вере казалось, что она оглохнет от этих сумасшедших аплодисментов. Даже на премьере лучших спектаклей в ее театре она никогда (никогда) не видела, чтобы зал аплодировал так долго, громко, исступлённо. Выверенная и вдохновенная игра целой труппы, самые сложные декорации, искрящаяся музыка, сложнейшая работа сотни людей проигрывали одному лишь вычурно величественному выходу на сцену горбоносой стареющей кокетки. Ей не надо было ничего говорить, делать, читать стихи. Достаточно было явить себя, но зал уже не мог уняться от рукоплесканий.
Все раздражало Веру в этой женщине: и горбатый нос, и ее полнота, не мешавшая мужчинам смотреть на нее с истовым обожанием. Черное платье с белой шалью раздражало тоже, но более всего тяготило то, что проклятые аплодисменты никак не кончались. Ничего еще не было сказано, а они все длились и длились.
Льву показалось, что Вере дурно, и он предложил ей выйти на улицу.
– Все хорошо, – сказала она, – просто душно стало.
Вера не хотела никуда уходить. Она напряженно ждала, когда эта оранжерейная царица в чем-то споткнется, сфальшивит, разоблачит свою мнимую царственность. Но чаяния Веры были напрасны. С каждым новым прочитанным стихотворением упоение зала росло. На последних строчках каждого из них неизменно в едином порыве стаей птиц взлетали восторженные рукоплесканья. А в одной из посланных на сцену записок поэтессу назвали новой Екатериной Второй. И выспренняя благодарность в ответ на эти слова настолько разозлила Веру, что она не могла больше сдерживать себя. Она тоже написала записку, и Лев не понимал, почему она прячет ее от него.
«Я здесь случайно, – написала Вера в записке, – но сейчас слушаю ваши стихи, и не понимаю, за что вас так любят».
Волнуясь, передала записку, и уже не слышала никаких стихов, только и думала о том, когда же та, что сейчас на сцене, развернет скомканный листок и прочтет пощечину себе. Поэтесса улыбнулась, держа развернутую записку бережно, словно древний свиток. Она посмотрела в зал.
– Вы здесь случайно? А я – нет. Есть и другие места. Те, где поэзия не в чести. Наверное, там вам будет уютнее. А пока я желаю вам, чтобы вас тоже любили.
И это великодушное «тоже» прозвучало так грубо, так унизительно больно, что Вера мигом вся потерялась, затравленно вжавшись в кресло. Сидящие рядом видели, какое впечатление на нее произвел ответ Ахматовой, и, конечно, догадались, кто писал эту проклятую записку.
Лев чувствовал себя неуютно. Он видел, что Вере явно пришлось не по душе это поэтическое выступление, и думал, что она станет корить его за купленные билеты. На улице она спросила его: «Скажи мне только честно. Тебе понравились эти стихи?».
– Не знаю, – пожал он плечами, – честно говоря, я ничего в них не понял. Не умеют они мысль по простому выразить.
Никогда еще Вера не целовала его так страстно, так исступлённо-благодарно, как в этот раз.
И каким наслаждением для нее было прочесть несколькими месяцами спустя в сентябрьском номере «Правды» стенограмму выступления товарища Жданова, на котором он громил ту самую поэтессу и вдобавок к ней популярного юмориста Зощенко. Вера несколько раз перечитала всю стенограмму, в строчках которой ее взгляд плавал, словно измученное жарой тело в чистой, холодной воде. «Анна Ахматова принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократически-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии, поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее – это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности, … мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой – таков духовный мир Ахматовой. Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой»,
Читая эти строчки, Вера чувствовала себя отомщенной. Ведь это были страстные, резкие слова не какого-нибудь ополчившегося на поэтессу рядового критика. Центральная газета опубликовала официальную стенограмму товарища Жданова на собрании партийного актива. Это значило, что теперь поэтессе не уцелеть, несмотря на все рукоплесканья. Вера чувствовала себя счастливой.
17
Яков ничего не сказал Родиону о захватившем его чувстве. Праздник укромно поселился под сердцем. Яков понимал, что слова радости будут сейчас не к месту. Было непривычно, неуютно, странно видеть Родиона, одержимого страхом. Прежде Якову казалось, что ничто на свете не может вселить страх в его товарища, не раз на его глазах с легкостью рисковавшего жизнью. Но сейчас в нем, кажется, не было уже ничего, кроме страха. В каждом движении, каждом слове. Чем ближе они подъезжали к Ленинграду, тем сильнее это было заметно. Будто все тяжелее оказывались невидимые колонны, которые, подобно атланту, держал на своих плечах Родион.
Можно было навести справки, еще будучи в Москве, и узнать судьбу оставленной в Ленинграде женщины, но он этого не сделал. Самые дурные предчувствия заставляли длить спасительное неведение. Родион малодушно оставлял для себя возможность надежды, боясь, что не выдержит предстоящей правды.
Между тем как Яков жил уже преддверием будущей встречи. Ему упоенно верилось, что наконец-то в его жизни случится что-то по-настоящему светлое, значительное, и он чувствовал, что имеет на это право, как и все, кто жил и воевал рядом с ним в эти годы. Все они заслужили счастье. И даже город, в который он ехал вместе с Родионом, этот измученный блокадой город представлялся Якову выздоровевшим после долгой, страшной болезни. И в таком городе можно было Любить.
Но при взгляде на своего товарища, сидевшего в купе напротив него, чаяния радостной встречи рассеивались. Яков сразу вспоминал, что едут они в город, которому голод остервеневшим волком вцепился в горло. И на всех чудом выживших остались следы клыков. И также Яков вспомнил еще и о том, что наверняка обязательно придется лгать, изворачиваться, ведь от них с Родионом ждут не летописи блокадного ада, а восторженных передовиц, праздничный пафос которых затушует самые страшные страницы жизни города белых ночей. И, глядя на обречённого Родиона, приближавшегося к Ленинграду словно приговоренный к плахе, уже и не верилось в скорую счастливую встречу, в щедрость наконец-то смилостивившейся судьбы. Теперь Яков долгим взглядом в окно спасал себя от лицезрения олицетворенной обреченности, воплотившейся в собственном его друге.
Первое, что они увидели на пути в гостиницу – смеющихся мальчишек, радостно раскачивавших застывшие трупы повешенных немцев.
Яков знал, что четыре дня назад на площади состоялась публичная казнь приговоренных к смерти немецких военнопленных, и он радовался тому, что они не застанут ее, иначе их непременно обязали бы присутствовать в толпе, радостно возбужденной лицезрением показательной смерти. А Якову не хотелось запечатлевать сцены казни.
– Их же вроде уже четыре дня назад повесили, – сказал Яков.
– Детям поиграться оставили, – отозвался Родион.
Мальчишки весело галдели. Они придумали новую забаву. Выбрали среди повешенных генерала с высунутым языком, и стали с расстояния в десять шагов по очереди кидать в него снежки.
18
Он так много выпил в этот вечер, что когда они легли в постель, движения его были неловки, даже грубы. Агния осторожно отдалила от себя его руки.
– Пожалуйста, – прошептала она.
– Что «пожалуйста»?! – сразу ощетинился он.
– Не сегодня, хорошо? – Агния безуспешно пыталась отодвинуть от себя навалившееся на нее тело, которое сейчас как будто принадлежало не мужу ее, а какому-то совершенно чужому человеку.
– Я для тебя сегодня плох, да? – голос его тоже был другим, резким, раздражительным, навалившимся на нее также, как тело.
– Просто, – виновато оправдывалась Агния, – у нас ведь ребенок… там внутри меня… А ты как будто этого не чувствуешь. Я уже не могу так, как раньше. Я не хочу, чтобы мы повредили ему. И если ты хочешь, то мы будем, конечно, но очень осторожно, хорошо? И не по пьяному делу.
– Ах, вот ты как заговорила! – прошипел Юрий, и, встав с постели, нервно заходил по комнате, – если я хочу… То есть получается, это теперь только мне одному нужно?! Недавно еще сама уговаривала, а теперь словно милостыню даришь. Ты уже который день сама не своя ходишь. Все о ребенке этом думаешь. Его еще и в помине нет, а о нем уже все мысли твои. А что потом будет, когда он на свете появится? Мы с тобой сколько времени не виделись? Быстро же я успел тебе наскучить.
– Не говори так, – остановила его Агния, – не надо. Неужели ты не понимаешь, что там внутри меня будешь маленький ты? Ты не понимаешь, о ком я забочусь?
Юрий не понимал. Он не чувствовал никакого маленького себя в своей жене. Его коробило, передергивало всего от мысли, что внутри нее поселилось какое-то враждебное ему существо, еще неизвестно от кого нажитое. И он хотел сделать больно этому существу, придавить, растерзать его. Он бросился к Агнии не в порыве страсти, а в одержимости желанием обуздать и наказать враждебную силу, поселившуюся в чреве его законной жены. Он сильным рывком руки попытался перевернуть ее на спину.
– Не делай этого! Не надо! – заклинала его Агния, все дальше отодвигаясь на постели, закрывая свое тело руками, будто воздвигая ограду.
– Что «не надо»?! – крикнул на нее Юрий, – ты жена моя законная.
Она очень зло посмотрела на него.
– Если бы ты не…
И этот взгляд, ее неожиданные слова вдруг отрезвили его.
– Ну, договаривай, – потребовал он, – что «если бы»?! Если бы я безруким калекой не был, то ты бы мне спуску не дала?! Пощечину залепила или того почище?! Так? Так?! Пожалела убогого, да? Но я… я же не просто так. Я таким не родился. Ты помнишь, каким я был. Я в танке горел. Я чудом жив остался. А ты знаешь, что это такое – в горящем танке оказаться?
Он, объясняющий ей свое изуродованное тело, был сейчас таким беспомощным, таким неприкаянным, что Агния сразу почувствовала себя виноватой.
– Иди ко мне, – попросила она, – иди ко мне, мой хороший. Вот так, давай.
Она взяла его руку и положила его ладонь себе на грудь, призывая забыть только что произошедшую ссору, зарубцевать открывшиеся раны семейной жизни счастливым наслаждением постели.
– Только осторожно, – попросила она, – Пожалуйста.
19
За все то время, пока Яков распаковывал чемодан и раскладывал свои вещи в гостиничном номере, Родион оставался неподвижно сидеть на кровати, обхватив голову руками. Яков, постучавшись к нему, увидел товарища с помертвевшими глазами.
– Это, конечно, не мое дело, – сказал Яков, – но, может, тебе стоит все-таки сходить и узнать. Адрес-то у тебя есть.
– Да, это ты верно сказал, мое дело! – Родион так сильно сжал кулаки, как будто начиналась большая драка, – это меня касается. Только меня. Зря я тебе рассказал все. Ни к чему это было.
– Зря? – во взгляде Якова читалось удивление. Никогда Родион еще не разговаривал с ним так зло, так грубо, – а ты что, чужому человеку открылся? Мы с тобой пуд соли вместе съели. Может, жизнь друг другу не спасали, от огня не прикрывали, как у других было, но одного и того же лиха сполна хлебнули. Рядом. А ты сейчас со мной как с чужим.
– Ты из-за работы беспокоишься? – с едкой иронией спросил Родион, – что из-за того, что я расклеился, теперь задание тяжелее выполнить будет?
– Задание? – зло усмехнулся в ответ Яков, – Нет, не боюсь. Надо будет, и сам за тебя напишу. Я не только картинки рисовать умею. Знаешь, я еще давным-давно все хотел в Ленинград приехать, белыми ночами полюбоваться, в Эрмитаж сходить. Тогда не довелось. И не думал, конечно, что вот так придется приехать – к еле живому городу, чтобы с тем встретиться, что уцелело чудом. Не до белых ночей теперь, не до Эрмитажа… Мы завтра этих людей увидим. Мне страшно им в глаза смотреть. От голода подыхать не легче, чем под пулями жизнью рисковать. Особенно когда вокруг тебя все близкие умирают. Мы все сотни раз могли погибнуть, все. И ты тоже. Я своими глазами видел, что ты от пуль никогда не прятался, не дрожал. Неужели силы в себе найти не можешь, чтобы сейчас, вот прямо сейчас пойти к ней… Чтобы не произошло, это нужно ей – чтобы ты сейчас к ней пошел. Либо память твоя о ней нужна, либо встреча живая. Если случилось что-то, о задании нашем не думай. Я сам все сделаю. Я писать умею, поправишь только потом. Если жива она, дай Бог жива, то тоже можешь командировку потратить на то, чтобы с ней… Я все сделаю. Иди. Тебе надо. Я вижу, ты с ума сходишь.
Кулаки Родиона, все более напрягавшиеся во время долгого монолога Якова, при последних словах разжались, размякли.
– Спасибо, – сказал он Якову, – спасибо. Я и, правда, кажется, схожу с ума.
20
Конечно, Лев, вернувшийся с войны, бравый молодой летчик, без труда мог завести знакомство с какой угодно девушкой, достаточно только было ответить на очередной зовущий взгляд, но все мысли его теперь были о Вере. Ему льстила ее принадлежность к другому, артистическому миру, прежде казавшемуся совершенно недоступным. Его манила ее бескрайняя и опытная чувственность в постели. И то, что она была старше, нравилось тоже. Ее возраст был вызовом его матери, которая по-прежнему называла сына «милым Левушкой», гладила и целовала как ребенка, не понимая, кажется, кем он стал. Льва охватывало сильное напряжение, едва мать выходила за ним на кухню, и открывала свою приторную, теперь уже унизительную для него ласку, соседским глазам. О Вере он еще ничего не говорил матери, но радовался тому, что с такой взрослой женщиной ей будет не справиться.
И еще тело его стало очень зависимо от Вериных ласк, как будто только в ее руках были ключи, открывающие ему двери неземного наслаждения. Он уже боялся потерять ее. И то, что она, взрослая женщина, приняла его покровительство и стала перед ним незащищенной девочкой, ему тоже ой как нравилось. Поэтому ему все время хотелось чем-то порадовать Веру. Он останавливался у каждых афиш, думая, придется ли его женщине по душе то или иное выступление. Афиш было много. Не только стены, но и заборы пестрели призывами. Больше всего было приглашений посетить ту или иную лекцию в МГУ, Доме ученых или каком-нибудь клубе. Выбор был необъятный: история западной живописи, атомная энергия, новейшие достижения медицины, астрономия, будущее музеев…
Но Лев боялся брать билеты на лекции, опасаясь показаться Вере невеждой. До войны он читал очень мало, почти ничем не интересовался, и теперь старался избегать разговоров, требующих каких-то серьезных знаний. Поэтому билеты в кино были надежнее. Шел снятый в последний год войны «Великий перелом», – о сражении города у великой реки. На афише ладонь генерала с суровым взглядом лежала на огромной карте. Понятно было, что речь в фильме пойдет не только о кровопролитном сражении, но и об искусной стратегии. Лев взял три билета, два на соседние места, чтобы вечером пойти вместе с Верой, и один дополнительно для себя, дабы заранее посмотреть фильм, и потом как будто нечаянно удивить Веру своей прозорливостью.
Лев радовался, что фильм о войне, значит, и о нем, его подвигах тоже. Пусть Вера лишний раз увидит воочию, с какой войны он вернулся.
Вера во время сеанса рассеянно отвечала деловитым репликам Льва. То, что происходило на экране, казалось скучным, фильм был не полотном живой войны, частью которой являлась и она сама, а записью поединка полководческих интеллектов. И все сильнее, ярче, отчетливее вспоминались кадры из первого увиденного ею кино. Несмотря на то, что все фильмы тогда были немыми, она как будто слышала голоса героев, доносившихся до нее из собственного далекого прошлого. «Сумерки женской души» – так называлась первая увиденная ею кинокартина. Живые картинки ослепляли, очаровывали, магнетически притягивали к экрану, разбивали окно в потусторонний мир, пуская в зал воздух иного царствия. Юную красавицу, героиню фильма, звали Верой, и это был особый знак, личный кивок иного мироздания, тайный пароль для посвященных. Героиня самого первого увиденного Верой фильма носила ее имя. И хоть картина была черно-белой, Вера чувствовала ее цвета, и даже запахи.
Изысканной красоты невеста богатого аристократа только после свадьбы призналась ему, что над ней грубо надругался грязный плебей, и она жестоко отомстила ему, вонзив, спящему, нож в грудь. Декорациями волнующего признания служила роскошная вилла, где молодожены должны были провести безоблачный медовый месяц. Но вместо сочувствия, отомстившая за себя невеста нашла у супруга только неприкрытую холодность и бесповоротное осуждение. Фильм заканчивался его раскаянием, горечью человека, видящего свою брошенную жену, усыпанную охапками цветов на сцене, где она блистательно играла очередную роль.