Фильм казался такой яркой, сбывшейся сказкой, что уже тогда пришли завороженные мечты о судьбе актрисы. Хотелось вот также стоять перед восхищенными зрителями, возвышаясь над преподнесенными ей в дар благодарными цветами. И надругательство, совершенное над юной красавицей пьяным слесарем, казалось горькой платой за будущее счастье, которым устыдившаяся судьба искупает свою вину. Пятилетняя война ощущалась как мучительное насилье на чердаке, сцена которого так потрясла когда-то юную Веру. И она считала, что также, как и другие, сполна заплатила своими лишеньями за то, чтобы стать наконец счастливой.
Лев все шептал ей на ухо, предсказывая очередной кадр.
– Ты что, уже смотрел этот фильм? – спросила она.
– Нет, ты что, – отпрянул он, – конечно, нет. Просто я воевал. Я знаю.
21
Едва за Родионом закрылась дверь, Яков ощутил сильную тревогу. Предчувствие беды сдавило грудь. Естественное волнение за друга умножалось обреченностью собственной пульсирующей радости. Страшно было не только за судьбу близкого товарища, но и за впервые вчера изведанный запах волшебства, готовый развеяться в чужих бедах и страданиях.
При мысли об отчаявшемся друге стало вдруг неловко за назначенное через несколько дней в Ленинграде свидание. А ведь Яков еще опрометчиво обещал написать к этой встрече портрет. Он надеялся, что ему удастся раздобыть холст и краски. Сейчас, в ожидании Родиона, Яков истово принялся за карандашные наброски. Запечатленный в сердце образ, казалось, должен был быть надежной натурой. Но Яков в отчаянии перечеркивал один рисунок за другим, все больше пугаясь какой-то странной силы, поработившей его искусство. Каждый рисунок возникал вопреки воле художника, как будто он только держал в пальцах карандаш, а водил им кто-то совершенно неведомый.
рис. Владимира Задвинского
Холодный, колючий снег, поднявшийся со дна души, безжалостно заметал чудесную улыбку Лилии, которую тщился изобразить Яков. Какая-то непонятная, злая сила, что еще недавно превращала лица даже близких людей в нелепые карикатуры, добавляя, вопреки воле художника, гротеска любому его рисунку, теперь настойчиво требовала, чтобы сквозь очарование образа неизменно проступало бы мучительное, невыносимое страдание.
Яков не раз читал и слышал о том, как герои какого-нибудь писателя вдруг переставали слушаться своего создателя и бойко правили задуманный первоначально сюжет, приводя в итоге автора к такому финалу книги, который был неожиданен ему, а порой даже и чужд.
Якову до сих пор мнилось, что художник не чета сочинителю, и что образ будущей картины, возникнув в сознании, не может так круто измениться, как сюжет романа под пером писателя.
Но сейчас рисунки выходили один тревожнее другого. На последнем из них, после которого Яков в отчаянии бросил карандаш, лицо Эллы получилось особенно странным. Уголки рта на этом лице были словно крест, на котором, подобно Христу, безжалостно распята улыбка. И слышно было, как Элла смеется окровавленным смехом.
22
Как всякий праведный советский гражданин, Родион был убежден, что у человека, в сущности, нет души, но сейчас он не только готов был поверить в то, что она существует, но и, казалось, чувствовал, что с собственной его, прежде неосознаваемой душой, свершается то, что по представлению верующих, должно происходить лишь на смертном одре. Душа его отделялась от тела, и было это больно, мучительно, тревожно-непонятно. Как будто душа эта продиралась на свет сквозь ребра, подобно заблудившемуся человеку, в отчаянии ищущему выхода из густого темного леса. Ребра изнутри били тело, словно ветви раздвигаемых на своем пути Душой деревьев.
Душа уже готова была лететь вольной птицей к заветному адресу, а обездушенное тело мертвело. Жизнь уходила из тела. Страх узнать о гибели своей любимой женщины слепил глаза сильнее, чем непроглядный туман. Тяжелая тревога разъедала черты прежде хорошо знакомого, родного города, и дорога выбивалась из-под ног. Родион брел по давно известным ему улицам словно наощупь, каждый шаг его был осторожен и пуглив. Несколько раз он снимал и протирал очки, как будто и впрямь очень плохо видел. Душа его летела к Элле, неслась, мчалась, рвалась к ней, в то же время каждый шаг его становился все медленнее, все нерешительнее.
23
Раньше Агния никогда не мешала своим соседям. Она появлялась на общей кухне, словно некое мимолетное виденье, никому не докучая, никого не тревожа. Трудно было узнать в Агнии прежнюю милую, легкую, всегда и во всем уступчивую соседку.
Агния никогда бы не стала ждать, требовать чего-то для себя одной, но теперь она ощущала зародившуюся в ней жизнь, как уже появившееся на свет существо, еще совершенно беспомощное и потому постоянно обижаемое. Теперь, когда кто-то обделял, отталкивал ее, или грубил ей, прежде такой терпимой ко всему, Агнии, это казалось непереносимым кощунством, на которое обязательно нужно ответить. Прежде милые лица соседей нынче виделись грубо сколоченными масками, под которыми жила лютая злоба. Даже в шипении чужих примусов на кухне Агнии чудился желчный шепот. Она ждала от соседей, узнавших о том, что у нее скоро родится ребенок, хоть какой-то чуткости и, совершенно не находя ее, чувствовала растущую ярость к этим людям.
Как-то ее разбудил настойчивый стук в дверь. Было еще очень рано, ночь только-только становилась утром. В тревоге за свою семью, будущего ребенка, мужа, который, еще не проснувшись, ворочался сейчас на постели, Агния открыла дверь и увидела перед собой мать Льва: низенькую седую старушку, которая всегда так бойко размахивала руками, что становилась как будто выше ростом.
– У вас что-то случилось? – без всякой любезности в голосе спросила Агния.
– Я прошу прощения, – с притворной покорностью сложила голову Алла Леонидовна, – но я должна убедиться.
– В чем? – непонимающе смотрела на нее Агния.
Алла Леонидовна смерила ее таким презрительным взглядом, будто перед ней была школьница, что не может ответить на вопросы самого простого экзаменационного билета.
– Да, в том, милочка, что вы уплатили все коммунальные взносы. Да, и не считайте, пожалуйста, это пустяками. Вы очень забывчивы, милочка. В прошлый раз именно из-за вашей совершенно недопустимой забывчивости пришли и срезали телефон за неуплату. А я не могу жить без телефона. У меня больные ноги, я не имею возможности часто на улицу выходить, а вы оставляете меня без жизненно необходимого общения. Я теперь на вашу сознательность больше не надеюсь. Сама должна, лично, удостовериться, что ваша халатность не выйдет за рамки.
– И вы считаете, что можете вот так заявляться ко мне посреди ночи и будить под немыслимым предлогом? – взвилась Агния.
– Что значит «немыслимым»?! – замахала на нее руками Алла Леонидовна, – и, потом, милочка, вы считаете допустимым разговаривать со мной в таком тоне?! Я, между прочим, в два раза старше вас.
– А хотите, я скажу почему вам не спится?
– Это почему же, интересно? – усмехнулась Алла Леонидовна.
– Да потому что вы наверняка не знаете, где сейчас ваш сын, и места себе не находите, хотите и другим за беспокойство свое отомстить.
Алла Леонидовна сжалась, как от удара, но быстро оправилась, и зашипела яростно:
– Да… Не думала, что ваш цинизм так далеко зашел. Левушка говорил мне, между прочим, что у него отношения с вами не сложились, что вы его, можно сказать, третируете. А, знаете, я, пожалуй, напишу куда следует, чтобы разобрались как вы обращаетесь с героями войны. Вас желчь гложет, что ваш муженек калекой с войны вернулся, а мой Левушка красавцем из красавцев. Ничего, найдется и на вас управа. Возьмут ваш цинизм под уздцы.
Агния смотрела на соседку и удивлялась тому, что раньше не видела, насколько та обезображена, как сильно черты ее лица искажены каким-то злым уродством. Как будто Агния прежде была слепой, и только живущая в ней теперь жизнь изнутри положила целебные руки на ее незрячие очи и подарила яркое, отчетливое зрение.
Агния зло захлопнула дверь, в полном презрении к еще говорившей что-то соседке.
От стука двери проснулся муж.
– Что там? – сонно спросил он.
– Ничего, ничего, – успокоила его Агния, осторожно поправив сбившееся одеяло.
Но сейчас хотелось лечь где-нибудь на полу, только бы не с ним рядом, потому что и собственного своего мужа Агния видела уже другими глазами.
24
Сердце внутри разрывалось так, будто его, словно живого человека, привязали к двум норовистым коням, и пустили вскачь в разные стороны. С каждой секундой поезд уносил Лилию все дальше от Якова. Они еще были едва знакомы, а она уже тревожилась, что назначенное свидание не состоится.
Не раз оказывались рядом с ней те, кто относился к Лилии с вниманием, заботой, а порой и любовью, но впервые она почувствовала в чужом человеке себя. Яков поразил ее тем, что был непохож ни на одного из тех, кого она встречала прежде. При своем огромном росте и размашистых плечах он был как будто совершенно беззащитен, а его уверенность неведомым образом сочеталась с неприкаянностью. И улыбка его была совершенно особенной. Когда он улыбался, все лицо его оказывалось в этой улыбке, словно в загадочном, мягком тумане, из которого было не выйти взгляду. Это было странно, но отчего-то она сразу, в первые минуты знакомства почувствовала к нему такое доверие, какого не испытывала даже к тем, кто рядом с ней бесстрашно рисковал жизнью. Она боялась никогда больше не увидеть его, и мучилась тем, что поезд все дальше и дальше увозит ее от назначенной встречи. Она уже чувствовала себя оставленной, будто Яков передумал и отменил их встречу. Впервые это горчайшее чувство покинутости она испытала, когда не стало ее матери. Лиля тогда была еще совсем ребенком. Об отце она знала только со слов матери, что его, отважного чекиста, убили бандиты, убили подло, из-за угла.
Мама уходила от нее в другой мир, и маленькая Лиля чувствовала себя такой униженно одинокой, будто ее забыли в очереди в магазине. От выжигающего все внутри чувства сиротства она смогла освободиться только благодаря городу. Его изысканная архитектура, ласковые белые ночи, были для нее как объятья родного человека.
Легкая грусть пасмурного города казалась сочувствием ее горю, и она была уверена, что тем, кто испытал огромное потрясение, обязательно нужно жить только здесь, потому что это единственный город, который относится к твоей боли с сочувствием и растворяет ее не в бездумном веселье, а в своей красоте и величии своем. Но эта спасительная, благодарная уверенность в городе оборвалась, как голос подстреленной охотником птицы, как та светлая, детская передача, что радостно лилась из всех развешенных на стенах ленинградских зданий репродукторов. Словно острый нож вонзили под ребра светлоокому детству, и брызнула на улицы кровь голоса: «Сегодня в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну».
А потом и город ее стал исчезать, таять на глазах. В страхе перед вражескими снарядами зарывали в землю, словно хороня, и царственного Аполлона, и прекрасную Нимфу Летнего сада… Памятник Владимиру Ильичу Ленину у Финляндского вокзала обнесли деревянной опалубкой из досок и засыпали песком. Тем же песком засыпали Медного всадника, а восседающего на коне у Инженерного замка Петра Первого закопали в землю. Засыпали землей и памятник Александру Третьему в Михайловском саду.
Весь город уходил под землю, словно под воду. Вместо восхищенного шепота в залах Эрмитажа и Русского музея заслышался стук молотков: картины и скульптуры решено было отправить в эвакуацию. С города как будто живьем сдирали кожу. И не чувствовала Лилия уже никакого его спасительного милосердия, все его улицы и проспекты звучали теперь как множащийся кашель смертельно больного ребенка. С каждым увозимым в эвакуацию его жителем умножалось сиротство города.
Работа проводницы, спасающей жителей осажденного Ленинграда, не была для Лилии волшебством. Волшебство, чудо случилось давно, когда однажды она зашла на вокзал, просто для того чтобы согреться, и ее солнечно ослепил праздник прибытия поезда. Звучный, пронзительный гудок, словно рог, возвещающий выезд сказочной королевской процессии, явление паровоза, поблескивающего зеленой краской, будто свежая трава под взглядом пристального солнца. Сцепление вагонов как торжественный выезд карет. Зачарованной Лилии хотелось стать частью этого удивительного мира.
Работа проводницы пришлась ей по душе. Она летела вдаль, будто на волшебном ковре-самолете, вместе с пассажирами, порой поверявшими ей всю свою судьбу. И как непохож был этот полет на случившийся потом мучительный, вечно осторожный путь, увозящий несчастных людей из родного города, быть может, навсегда. Они метались по вагону, стонали, кричали, будто спасались от пламени невидимого пожара, которым был объят весь поезд. В вечном страхе артобстрелов, без сна и покоя.
Лиля уже привыкла слышать, как трещит и проваливается лед под составом. Жутко было видеть детей в своем вагоне и думать о том, что, быть может, не в спасительные края их везешь, а прямо на погибель. Люди спасались из города, словно с тонущего корабля, и она боялась, что с каждым покидающим его ленинградцем волны забвения все выше и выше поднимаются над обреченным градом.
Теперь, после войны, Лилия часто работала дополнительно, чтобы подольше не возвращаться домой. Ей было страшно смотреть в глаза собственному городу. И только случайная встреча с Яковом подарила ей надежду. Она почувствовала, что только рядом с ним сможет обрести свой прежний город, увидеть его таким, каким видела раньше, до войны. Ведь ни у кого она не встречала таких глаз, как у Якова. Они были похожи на распахнутые посреди темной ночи окна, в которых горит теплый свет.
25
Внезапная решимость охватила Родиона, едва он увидел дом, до которого так медлил дойти. Дом этот стоял нетронутым, спасенным какой-то неведомой силой от безжалостных вражеских снарядов, долгие военные годы измывавшихся над Ленинградом. Мысль о том, что Элла могла остаться столь же не изуродованной блокадой, как и ее дом, сдавила сердце приступом надежды так, что стало невозможно дышать, а затем, на едином выдохе обретенного радостного бесстрашия, Родион взбежал по лестнице, ощущая ступени как стрелки часов, отстающие от мгновения его встречи с Эллой.
И вдруг эти раздражающе медленно ползущие стрелки часов и вовсе лопнули. Время остановилось. Родион споткнулся, упал, и упал очень неудачно, лицом о ступени, разбившие его очки вдребезги. Без них он очень плохо видел, и тусклый лестничный свет обратился в болезненную тьму, сквозь которую можно было двигаться лишь наощупь. Очки не просто добавляли ему зрения, а спасали от грозящей унизительной слепоты. И теперь их осколки впивались в отчаянно мечущиеся по ступеням ладони. На лестнице раздались шаги, совсем близко. Родион, подумавший, что это может быть Элла, одновременно испугался и того, что она увидит его таким нелепым, смешным, неуклюжим, и того, что сам не сможет различить ее облик.
– Вам помочь? – спросил незнакомый мужской голос.
– Да, пожалуйста, – еще сильнее занервничал Родион, – мне нужна двести девятая квартира.
– Как же вас так угораздило, – посетовал незнакомый голос, беря Родиона под руку с той осторожностью, с какой переводят слепых через дорогу. Жилец дома, конечно, не представлял, что опекаемый им сейчас страдалец еще недавно участвовал в самых отчаянных сражениях.
– Вот… Квартира ваша. Я звонок нажал. А сейчас извините, тороплюсь очень.
Дверь открылась скоро.
– Вы к кому? – услышал Родион невежливый голос.
– К Элле, – объяснил Родион.
– Какой Элле?
– Элле Марутиной. Это же ее квартира? 209-ая?
– 209-ая.
– Она же здесь живет! – воскликнул Родион.
– Да не живет здесь никакая Элла, – пробурчал голос, – здесь я живу. У меня семейство большое.
– А Элла?
– Да что Элла?! Что вы пристали ко мне со своей Эллой?!
– Но как же… Я не мог перепутать адрес. Я точно знаю. Она здесь жила. Я знаю.
– Ну, может, когда-то и жила.
– А где она сейчас?
– Да откуда я знаю, где она! Вы что, не понимаете, в каком вы городе?! Вы – приезжий? Тут люди как скот вымирали, кто их считал-то уже! Если вы здесь не жили, то вам не понять, что у нас здесь было. Что нам пережить пришлось. Каждого коснулось. Меня вот не голод доконал, голод терпел. А вот когда в саду Ботаническом, где я работал всегда, стекла теплиц рухнули, и от мороза самые редкие экземпляры тропической флоры пропали, тогда и меня уже словно зарезали.
– Воды, – прошептал Родион.
– Что?
– Воды дайте мне, – сказал Родион.
26
Едва ли не сотню раз уже упрекнул себя Яков за свою нечуткость, за опрометчивый совет, данный другу, за рассеянное прощание у дверей. Надо было пойти с ним, дружески разделить радость самой важной встречи или попробовать хоть немного утешить в случае дурных вестей. Где теперь Родион? Когда вернется? Что с ним сейчас? Вопросы били наотмашь. Яков даже не удосужился спросить адрес, по которому жила та девушка, жизнь или смерть которой определяла все для его друга. И все более неловко, стыдно становилось за собственное ожидание счастливой встречи. Как будто Яков специально отослал Родиона из гостиницы, чтобы тот не мешал делать наброски портрета.
Время уже напоминало средневековую пытку. Каждая новая минута падала в мозг с тяжестью капли воды, бьющей по темени связанной жертвы. Спасаясь от невыносимой боли времени, Яков бросился к распакованному чемодану, в котором еще осталась лежать книга. Книга всегда спасала, на нее можно было опереться, когда земля шаталась под ногами. Книга – душа, которую можно подержать на ладони. Волшебство сокровенных слов.
Книга, которую Яков взял с собой из Москвы, была особенная, купленная в букинистическом магазине в Охотном ряду. Изданная 30 лет назад, в 1916 году, она хранила за своими страницами, словно за стеклами священной колбы, ушедшее время. Посвященная русской иконе, книга эта была написана не каким-нибудь советским литератором, право публиковаться которому давало удостоверение члена Союза писателей, а представителем древнейшего дворянского рода, князем Трубецким. Но странное дело, читать ее теперь, в томительном ожидании возвращения друга, было неуютно, тревожно.
Строчки вспархивали со страниц, словно беспокойные птицы, принося в своих клювах отчетливо нерадостные подробности рассказа князя Трубецкого. Яков четко ощущал (вплоть до вкуса во рту) ту тошноту, что испытал Трубецкой перед вакханалией плоти, изображённой на полотнах Рубенса.
Князь опрометчиво посетил Эрмитаж сразу после того, как, зачарованный, рассматривал иконы в музее Александра Третьего, окунаясь в них всей душой. И словно потоки грязи полились на омытую иконами душу через красками воспетую Рубенсом разжиревшую плоть, задыхающуюся от уродливого смеха наслаждения собственной земной жизнью.
Якову чудилось уже, что он задыхается в поту незнакомых тел, ловя всей душой, как воздух ртом, иконописный свет лика встреченной им недавно девушки, что возвышается не только над ним самим, но и над всем миром.
27
Разговор был тяжелый. Несколько раз Лев порывался уйти, но мать удерживала его.
– Разговор серьезный, – подчеркивала она, – мне сказали, что тебя видели рядом с женщиной гораздо старше тебя.
– Кто сказал? – зло откликнулся Лев.
– Люди. Люди уже об этом говорят. Ты, похоже, и не думаешь уже скрывать свою связь. Я гордилась тем, что у меня такой сын. Герой. Медаль имеет.
– Моя медаль никуда не делась, – с вызовом посмотрел Лев на мать.
– Голова твоя куда-то делась. О тебе уже люди судачат. Что ты с актрисой, которая тебе чуть ли не в матери годится, спутался. У них какая жизнь, у актрис-то… Не для нормальных людей. А тебе о семье пора думать. Я радовалась так, что у меня сын красавец, герой, думала, невестку в дом приведешь, она мне помощницей станет, люди завидовать будут. А ты неизвестно где, с кем, по театрам каким-то. Ну, закружила она тебе голову, ладно. Но пора уже поостыть, о нормальной семье задуматься. Столько красивых девушек вокруг, ты только оглянись. Неужели тебе нормальной жизни не хочется, ребеночка своего?! Неужели я тебя для того растила, чтобы актрисе какой-то отдать?! Актрисы хорошими матерями не становятся, да не сможет она уже родить, возраст не тот. Дети – это счастье. Я вот смотрю на тебя, какой ты красавец у меня вырос, и радуюсь. Я не хочу, чтобы ты себя такой радости лишал. И не желаю, чтобы люди обо мне судачили. Я недавно еще гордилась тобой перед всеми, а сейчас они актрисой твоей мне в нос тыкают, а мне и ответить нечего.
– Что значит «тыкают»? – осадил Лев все более горячившуюся мать, – и кто еще тыкает? Я их, сволочей, быстро на место поставлю. Они мне завидуют. Потому что я там не абы с кем, а с актрисой настоящей. Это все-таки искусство. Кто попроще – это не для меня уже, а для крыс тыловых, пороха не нюхавших. Она красивая очень, а ее и в театре теснят, потому что и там крысы бал правят. Ничего, я еще со всеми, с ними разберусь. Будет им на орехи.
– Да во что ты впутываешься? – закричала Алла Леонидовна, – ты хочешь наш позор на весь город вынести?!
– Какой еще позор? – Лев смахнул тяжелый пот, выступивший на лбу, – со своей будущей женой встречаться – это теперь позор называется?
– Что?! – всплеснула руками мать, – ты, что, хочешь мне сказать, что на актрисе этой еще и жениться собираешься?
– А что в этом плохого?
– Да… – протянула она, – раньше ты фашистов бил, а сейчас мать родную убиваешь. Вырастила сыночка.
Лев зло смотрел на мать, не говоря больше ни слова. Ее громоздкое тело расплывалось, лишаясь очертаний. Льву сейчас казалось странным, что он не замечал раньше, насколько уродлива его мать.
28
Едва Родион вошел, Яков сразу же увидел, что у него какие-то другие, неуютные очки.
– Чаю хочешь? – Яков тревожился что-то спросить у вернувшегося друга.
В этот день на улице ярко светило безоблачное солнце, но было такое ощущение, будто в этот солнечный зимний день Родион промок до нитки и теперь тщетно пытается согреться, стряхивая с себя приставшие капли.
– Холодно здесь, – сказал Родион.
– Так чаю давай выпьем, – уже решительнее предложил Яков.
– Не хочу. Ты пей, а я не хочу.
Обессиленно опустившийся на кровать Родион вдруг протянул Якову тетрадку, но жест этот был особенным, так умирающий обреченно выпускает из ослабевших пальцев самую дорогую вещь, хранимую до последней минуты жизни.
Комната стала словно стеклянная. Сделай малейшее движение, и воздух разобьется вдребезги, как хрупкое стекло. Родион, с непонятной тетрадкой в руках, превратился в неподвижный манекен. Яков чувствовал, что сейчас находится один в номере. Он прикоснулся к чужой тетради, словно к огню, неведомые страницы обжигали руки. Яков осторожно открыл тетрадь.
– Это дневник, – вдруг оборвал молчание Родион, – Ее дневник. Я к ней пришел, а ее нет. Другой человек там живет, – никогда еще Родион не говорил так медленно, паузы между словами были словно тяжелые камни, – я еще очки разбил, споткнулся. Упал лицом об ступени. Не вижу почти ничего, только голос слышу. Но на это, тому, кто там сейчас вместо нее живет, было наплевать. Он меня вытолкал.
На этом Родион замолчал. Все подробности произошедшего, которыми он уже собирался поделиться с Яковом, вдруг показались совершенно ненужными. Все образы воспоминания, еще недавно настойчиво живые, словно биение пульса, потускнели, погасли, как гаснет свет в комнате. И ничто было больше не неважно, не помнилось уже, как незнакомый жилец дома, доведший Родиона до заветной квартиры и сразу ушедший, не дожидаясь открытия двери, потом застал его, беспомощно сидевшего на ступеньках лестницы, по которой давеча разлетелись родионовы очки. Жилец этот пригласил Родиона к себе.
«Я думал, вы к этому, – сказал он, – потому и оставил вас у двери. Не хотел лишний раз видеться. Приятного для нас обоих мало. А вы, как я понимаю, вовсе не к нему, а к Эллочке, да? Вы очки разбили? Это удача. Нет, не то, конечно, удача, что очки разбили. Просто я-то как раз окулист. Я для вас быстро найду. Эх, что за человек Эллочка была, золото, а не человек! Пять минут с ней поговоришь, на душе светлее становится. Теперь в ее квартире какой-то хам живет. А от нее свет прямо исходил. Один раз я вышел из квартиры, а у нее двери открыты. Страшно стало. Ну, вы знаете, какое тут у нас время было. Каждую минуту кто-нибудь умирал. Я вошел к ней, потому что подумал, вдруг она, там одна, беспомощная, муж-то у нее уехал уже. Зашел – нет никого. Тревожно, конечно, стало. Потом второй раз опять зашел, посмотреть – не вернулась ли. Нет. У меня брат в уголовном розыске работает. Я просил его найти ее. Он отказался сначала, не то время, сказал, чтобы людей пропавших искать. Но я очень просил. И он нашел. Потом, правда, пожалел о просьбе своей, слишком страшно все вышло. Брат мой арестовал семью (мужа и жену), которые людей к себе заманивали, и ко… котлеты из них делали на продажу. Производство у них налажено было. И за три дня до того, как он накрыл их, они Эллу к себе заманили, и из нее котлеты сделали. Котлеты. Из Эллочки. Только представьте… У них, мерзавцев этих, ее вещи нашли, и дневник ее, она в последние дни с этой тетрадочкой не расставалась, я видел, – как с живым человеком ходила. Дневник этот должны были к делу приобщить, но я смог его у брата взять. Нехорошо чужие дневники читать, но я так хотел хоть через тетрадь эту ее голос услышать. А вы, выходит, и есть тот, о ком она писала? Это ведь вы?
Вопрос прозвучал для Родиона как обвинение в убийстве.
– Тогда я вам этот дневник отдам. Он, по праву, вам, наверное, должен принадлежать. Эллочка была бы счастлива, если бы узнала, что вы все-таки к ней приехали. Держите. Вот ее дневник.
29
Первый раз Юрий отказался угостить спиртом заглянувшего к нему Льва. Спирт был, но он сказал, что закончился, чтобы зачастивший к нему сосед не отягощал его своими разговорами. Завязавшееся между ними доброжелательство резко оборвалось, едва только возникла у Юрия мысль о лукавстве улыбающегося Льва. Эта мысль раздалась в мозгу как громкий крик в горных вершинах, и в ответ ей разом осыпалась необъятная снежная лавина подозрений.
Не ладивший с Агнией Лев и вечно раздраженная им жена представлялись теперь искусно маскирующей свою страсть парой. Сердце, заболевшее страхом измены, будто хлюпало в болотной грязи. Он ощущал, слышал эту едкую грязь внутри себя. Особенно обидно было, что они считают его непроходимым глупцом, не способным отличить ложь от правды, которая состояла в том, что его жена, измученная присутствием в ее жизни чужого искалеченного тела, конечно же, не устояла перед бравым военным, жившим с ними в соседней комнате. И давняя, взаимная нелюбовь авиации и танковых войск, ревновавших победы войны друг к другу, стала пульсирующей яростью. Цветущий вид Льва явно доказывал Юрию, что быть стиснутым неуютным, узким пространством танка совсем не то, что взмывать над землей, сидя в кресле пилота. Летчики с их крыльями военных самолетов казались как бы парящими над войной, с вычурным, пошлым «благородством» не марающимися в той грязи и крови, которыми захлебывалась земля.
Юрий со своими товарищами долго смеялся над ставшей известной историей про летчика, выспрашивающего сколько стоит самолет. Тот хотел скопить денег и купить его себе в личное пользование, написав на нем (по праву собственной вещи) огромными буквами свое имя: «пусть фриц видит, что это лично я его бомблю».
Даже с проклятым фашистом, с которым бился не на жизнь, а на смерть, Юрий уже чувствовал большее единство, большее родство, потому что они дрались на земле, они были частью одной войны, а жужжавший над головой самолет поднимался над этой войной вольной птицей. Обозленному Юрию летчики казались уже фальшивыми детьми, разъезжавшими по небу словно на ребяческих велосипедах. Он был уверен, что прыгнуть с парашютом из подбитого самолета совсем не то, что беспомощно пытаться выбраться из горящего танка. Медаль на груди Льва, к которой долгое время Юрий старался относиться терпимо, теперь в одержимости ревнивыми подозрениями, резала глаза фальшивым блеском, подлым светом украденной победы.
И мало было Льву украсть у него победу, ему еще и жена его понадобилась. Юрий все больше уверялся в том, что охладевшая к нему Агния так беспокоится, так боится за их будущего ребенка, всячески оберегая его, только потому что он не имеет никакого отношения к Юрию, он нажит от приторно улыбающегося Льва, которого он еще и по соседки угощает спиртом.
Приближающееся рождение чужого ребенка превращало календарь в ступени эшафота. Он ощущал злобное чудовище внутри Агнии и уже ненавидел ее раздобревшее от беременности тело.
30
Он делился своими воспоминаниями увлеченно, с вдохновением:
– …В общем, Филармонию решено было открыть. Да… Знаете, я считаю очень своевременным и целесообразным написание очерка о нас, людях искусства. Которые даже в самые голодные годы не уронили, так сказать, свой высокий дух. Только трудная у вас стоит задача. Надо же, так сказать, соответствовать масштабам времени, поймать нерв эпохи. Так сказать, пульс ее нащупать. Вы все-таки люди столичные, и у вас, считай, другая война была, хлеб на вес золота не становился. Чтоб настоящий, красочный очерк о нас написать, вам с головой надо в наши нервы погрузиться, на зуб прожитые нами дни попробовать. Я не рыцарь пера и чернил, чтоб вам живописно все обрисовать. Я все-таки не пишу слова, а пою их. Но, так и быть, попробую развернуть перед вами картину прожитых нами дней. Итак, Филармонию решено было все-таки открыть, потому что, так сказать, невозможно когда на улицах лед кромешный, трамваи, как мертвые лошади, никакой жизни, и только метроном стучит: тук, тук, тук… А тут свет, блеск, праздник, фейерверк номеров, испанские танцы, оперные арии. Вы только покрасочнее все опишите, я вам деталей сейчас накидаю. Вообразите: особый вид открывшейся Филармонии, красные бархатные портьеры сняты, люстры оголены, хрустальные подвески убраны. Тусклый свет. Горят далеко не все люстры, но зато сияет искусство на сцене. Души, так сказать, озаряет своей силой, мощью освещает. Подождите, а что же вы остановились-то? Почему записывать за мной перестали?! А, понимаю! Вы всей душой, так сказать, туда перенеслись! Мой рассказ заворожил? Да, надо, надо будет себя и в качестве рассказчика попробовать, тем более теперь, все-таки столько узрел, столько пережил.
Яков видел, с какой яростью сжимает кулаки Родион. Словно тяжелые волны во время шторма, бились все нервы изнутри о берег его тела. Тело Родиона дышало яростью, губы сжимались в немое проклятие, взгляд был горяч как раскаленное железо. Родион ненавидел бахвалившегося артиста, ненавидел за вычурность, за пустоту его слов, ненавидел за то, что сейчас перед ним сидел он, а не Элла.