Два полицейских инспектора дожидались у меня на квартире, на маленькой rue Oudry. Один – небольшого роста, почти старик; другой – огромный, лысый, лет 45, черный как смоль. Штатское платье сидело на обоих нескладно, и когда они отвечали, то брали рукою невидимый козырек. Когда я прощался с друзьями и семьей, полицейские архивежливо спрятались за дверь. Выходя, старший несколько раз снимал шляпу: «Excusez, Madame».
Один из двух филеров, неутомимо и злобно преследовавших меня в течение последних двух месяцев, дожидался у подъезда. Он дружелюбно, как ни в чем не бывало, поправил плед и закрыл двери автомобиля. Видом он был похож на охотника, который сдает дичь покупателю. Мы поехали.
Скорый поезд. Купе третьего класса. Старший инспектор оказался географом. Томск, Казань, Нижегородская ярмарка – он знает все. Говорит по-испански, знает страну. Второй, черный и высокий, долго молчал и насупившись сидел в стороне. Но потом развернулся. «Латинская раса топчется на месте, другие ее обходят, – заявил он неожиданно, строгая ножом кусок свинины на волосатой руке с тяжелыми перстнями. – Что вы имеете в литературе? Упадок во всем. В философии то же самое. Со времени Декарта и Паскаля нет движения… Латинская раса топчется на месте». Я изумленно ждал продолжения. Но он замолчал и стал жевать сало с булкой. «У вас был недавно Толстой, но Ибсен нам понятнее Толстого». И опять замолчал.
Старик, уязвленный этим взрывом учености, стал выяснять значение Сибирской железной дороги. Затем, дополняя и в то же время смягчая пессимистическое заключение своего коллеги, прибавил: «Да, у нас есть недостаток инициативы. Все стремятся в чиновники. Это печально, но отрицать нельзя». Я слушал обоих покорно и не без интереса.
– Слежка? О, теперь это невозможная вещь. Слежка тогда действительна, когда ее не видно, не правда ли? Нужно сказать прямо: метро убивает слежку. Тем, за кем следят, следовало бы предписать: не садитесь в метро – тогда только слежка возможна. – И черный мрачно засмеялся. Старик, смягчая: «Часто мы следим, увы, сами не зная почему».
– Мы, полицейские, – скептики, – снова заявил черный без переходов. – Вы имеете свои идеи. Мы же охраняем то, что существует. Возьмите Великую Революцию. Какое движение идей! Через четырнадцать лет после революции народ был несчастнее, чем когда-либо. Прочитайте Тэна… Мы, полицейские, – консерваторы по должности. Скептицизм есть единственная философия, которая отвечает нашей профессии. В конце концов, никто не выбирает своего пути. Свободы воли не существует. Все предопределено ходом вещей.
Он стал стоически пить красное вино прямо из горлышка бутылки. Потом, затыкая пробкой: «Ренан сказал, что новые идеи всегда приходят еще слишком рано. И это верно».
При этом черный бросил подозрительный взгляд на мою руку, которую я случайно положил на рукоятку двери. Чтобы успокоить его, я спрятал руку в карман.
Тем временем старик снова брал реванш: он говорил о басках, их языке, женщинах, их головных уборах и прочее. Мы подъезжали к станции Hendaye.
– Здесь жил Дерулед, наш национальный романтик. Ему достаточно было видеть горы Франции. Дон-Кихот в своем испанском уголку. – Черный улыбнулся с твердой снисходительностью. – Пожалуйте, м-сье, за мной в комиссариат вокзала.
В Ируне французский жандарм обратился ко мне с вопросом, но мой спутник сделал ему франкмасонский знак и торопливо повел меня какими-то вокзальными проходами.
– Cest fait avec discretion? Nest-ce pas? – спросил меня черный. – Вы сможете проехать в трамвае из Ируна в Сан-Себастьян. Вы должны иметь вид туриста, чтоб не вызывать подозрения испанской полиции, которая оченьочень мнительна. И далее я вас не знаю, не так ли?
Простились мы холодно…
Из Сан-Себастьяна, где я любовался морем и ужасался ценам, я проехал в Мадрид и оказался в городе, где я никого не знал – ни одного человека – и где никто не знал меня. А так как я не знал испанского языка, то я не мог бы быть более одиноким в Сахаре или в Петропавловской крепости. Оставалось прибегнуть к языку искусства. Два года войны заставили забыть, что оно вообще существует на свете. С жадностью проголодавшегося я смотрел неоценимые сокровища Мадридского музея и чувствовал по-прежнему элемент «вечного» в этом искусстве. Рембрандт, Рибейра. Картины Боса ван Акен, гениальные по своей наивной жизнерадостности. Старик сторож дал мне лупу, чтоб рассмотреть маленькие фигуры крестьян, осликов и собак на картинах Миеля. Война здесь совсем не чувствовалась, все стояло прочно на месте, краски жили своей неподконтрольной жизнью.
Вот что я записал в музее в свою записную книжку: «Между нами и этими стариками – отнюдь не заслоняя и не умаляя их, – стало до войны новое искусство, более интимное, более индивидуалистическое, нюансированное, более субъективное, более напряженное. Война, вероятно, надолго смоет эти настроения и эту манеру массовыми страстями и страданиями, но это никак не сможет означать простой возврат к старой форме, хотя бы и прекрасной, к анатомической и ботанической законченности, к рубенсовским бедрам (хотя бедра, вероятно, будут играть в новом, послевоенном, жадном к жизни искусстве большую роль). Трудно гадать, но из тех небывалых переживаний, какими захвачено непосредственно почти все культурное человечество, должно же родиться новое искусство…»
Сидя у себя в отеле, я со словарем в руках читал испанские газеты и ждал ответа на письма, отправленные в Швейцарию и Италию. Я все еще надеялся проехать туда. На четвертый день пребывания в Мадриде я получил из Парижа письмо с адресом французского социалиста Габье. Он занимал здесь пост директора страхового общества. Несмотря на свое буржуазное общественное положение, Габье оказался решительным противником патриотической политики своей партии. От него я узнал, что испанская партия находится целиком под влиянием французского социал-патриотизма. Серьезная оппозиция только в Барселоне, у синдикалистов. Секретарь социалистической партии Ангиано, которого я хотел посетить, оказался посажен в тюрьму на 15 дней за непочтительный отзыв о каком-то католическом святом. Во дни оны Ангиано просто-напросто сожгли бы на аутодафе.
Я ждал ответа из Швейцарии, заучивал испанские слова, беседовал с Габье и посещал музеи. 9 ноября горничная маленького пансиона, где устроил меня Габье, вызвала меня испуганными жестами в коридор. Там стояли два очень определенной внешности молодчика, которые без большого дружелюбия пригласили меня следовать за ними. Куда? Разумеется, в помещение мадридской префектуры. Там меня усадили в углу.
– Значит, я арестован? – спросил я.
– Да, par una hora, dos horas (на час – на два). Не меняя позы, я просидел в префектуре 7 часов подряд. В 9 часов вечера меня повели наверх. Я предстал перед довольно многочисленным Олимпом.
– За что, собственно, вы меня арестовали? Этот простой вопрос поставил олимпийцев в тупик. Они стали по очереди предлагать различные гипотезы. Один сослался на паспортные затруднения, которые русское правительство чинит иностранцам, отправляющимся в Россию.
– Если б вы знали, сколько мы денег тратим на преследование наших анархистов… – искал моего сочувствия другой.
– Но, позвольте, ведь я не могу отвечать одновременно и за русскую полицию и за испанских анархистов.
– Конечно, конечно, это только к примеру…
– Какие ваши взгляды? – спросил наконец после размышлений шеф.
Я в популярной форме изложил свои взгляды.
– Ну, вот видите, – ответили мне.
В результате шеф заявил через переводчика, что мне предлагается немедленно покинуть Испанию, а впредь до этого моя свобода будет подвергнута «некоторым ограничениям».
– Ваши идеи слишком передовые (trop avancees) для Испании, – ответил он мне чистосердечно через переводчика.
В 12 часов ночи агент на извозчике отвез меня в тюрьму. Неизбежный осмотр вещей в центре тюремной «звезды», в пересечении пяти корпусов, в четыре этажа каждый. Лестницы железные, висячие. Тишина, особая, тюремная, ночная, насыщенная тяжелыми испарениями и кошмарами. Скудные электрические лампочки в коридорах. Все знакомое, все то же. Грохот отворяемой железом окованной двери. Большая комната, полутьма, скверный тюремный запах, жалкая кровать, внушающая отвращение. Грохот запираемой двери. В который это раз? Я открыл форточку за решеткой. Повеяло прохладой. Не раздеваясь и застегнувшись на все пуговицы, я улегся на кровать и укрылся своим пальто. Тут только мне стала ясна вся несуразность случившегося. В Мадриде – в тюрьме. Вот что мне никогда не снилось. Извольский поработал на славу. В Мадриде. Я лежал в постели мадридской «образцовой тюрьмы» и от всей души смеялся. Смеялся, пока не заснул.
На прогулке уголовные мне объяснили, что в этой тюрьме есть камеры платные и бесплатные. Камера первого класса стоит полторы песеты в сутки, второго – 75 сантимов. Всякий арестант вправе занять платное помещение, но не вправе отказываться от бесплатного. Моя камера – платная, первого класса. Я снова смеялся от души. Но, в конце концов, это только последовательно. Почему должно быть равенство пред тюрьмой в обществе, которое целиком построено на неравенстве? Я узнал сверх того, что обитатели платных камер гуляют два раза в день по часу, тогда как остальные – всего полчаса. Опять-таки правильно. Легкие казнокрада, который платит ежедневно полтора франка, имеют право на большую порцию воздуха, чем легкие стачечника, который дышит бесплатно.
На третий день меня позвали для антропометрических измерений и предложили вымазать свои пальцы в типографскую краску, чтобы запечатлеть их на карточках. Я отказался. Тогда прибегли к «силе», впрочем, с изысканной вежливостью. Я глядел в окно, а надзиратель вежливо пачкал мою руку, палец за пальцем, и накладывал раз десять на всякие карточки и листы – сперва правую руку, потом левую. Дальше мне предложили сесть и снять обувь. С ногами дело оказалось труднее. Администрация ходила вокруг меня в замешательстве. В конце концов меня неожиданно отпустили на свидание с Габье и Ангиано, которого накануне выпустили из тюрьмы, только из другой. Они сообщили, что для моего освобождения приведены в движение все рычаги. В коридоре я столкнулся с тюремным священником. Он выразил свои католические симпатии моему пацифизму и прибавил в утешение: «Pacienzia, pacienzia». Ничего другого мне пока и не оставалось.
12-го утром агент сообщил мне, что сегодня вечером я должен ехать в Кадикс, и справился, желаю ли я сам платить за свой билет. Но я не собирался в Кадикс. Я твердо отказался платить за билет. Достаточно платы за номер в образцовой тюрьме.
Итак, вечером мы отправились из Мадрида в Кадикс. Путевые издержки за счет испанского короля. Но почему в Кадикс? Я еще раз посмотрел на карту. Кадикс находится на самом крайнем пункте юго-западного полуострова Европы: из Березова на оленях через Урал в Петербург, оттуда кружным путем в Австрию, из Австрии через Швейцарию во Францию, из Франции в Испанию и, наконец, через весь Пиренейский полуостров – в Кадикс. Общее направление: с северо-востока на юго-запад. Дальше материк кончается, начинается океан. Pacienzia!
Агенты, меня сопровождавшие, отнюдь не окружали нашего путешествия тайной: наоборот, всем, всем, кто только интересовался, они обстоятельно рассказывали мою историю, причем характеризовали меня с самой лучшей стороны: не фальшивомонетчик, а кабальеро, но с неподходящими взглядами. Все утешали меня тем, что в Кадиксе очень хороший климат.
– Как, собственно, вы до меня добрались? – спрашивал я агентов. Очень просто: по телеграмме из Парижа. Так я и думал. Мадридская дирекция получила от парижской префектуры телеграмму: «Опасный анархист, имя рек, переехал границу у Сан-Себастьяно. Хочет поселиться в Мадриде». Так что меня заранее ждали, искали и были обеспокоены, не находя в течение целой недели. Французские полицейские «деликатно» провели меня через границу, почитатель Монтеня и Ренана спросил даже: «Cest fait avec discretion, nest се pas?», – а одновременно та же полиция телеграфировала в Мадрид, что через Ирун – Сан-Себастьян проехал опасный «анархист».
Во всей этой истории крупную роль играл шеф так называемой юридической полиции Биде-Фопа. Он был душою слежки и высылки. От своих коллег Биде отличался необыкновенной грубостью и злобностью. Он пытался разговаривать со мною тоном, какого никогда не позволяли себе царские жандармские офицеры. Наши беседы всегда заканчивались взрывом. Уходя от него, я чувствовал за спиною ненавидящий взгляд. На тюремном свидании с Габье я выразил уверенность, что мой арест подготовлен Биде-Фопа. Имя это с моей легкой руки прошло по испанской печати. Меньше чем через два года судьбе угодно было доставить мне за счет г. Биде совершенно неожиданное удовлетворение. Летом 1918 г. мне сообщили однажды по телефону в военный комиссариат, что Биде, громовержец Биде, заключен в одну из советских тюрем. Я не хотел верить своим ушам. Оказалось, что правительство Франции отправило его в состав военной миссии для розыскных и заговорщических дел в Советской республике. А он имел неосторожность попасться. Поистине большего удовлетворения нельзя требовать от Немезиды, особенно если прибавить, что сам Мальви, министр внутренних дел Франции, подписавший приказ о моей высылке, сам был вскоре после того выслан из Франции министерством Клемансо по обвинению в пацифистских кознях. Надо же выдумать такое стечение обстоятельств, как бы специально предназначенное для фильма!
Когда Биде привели ко мне в комиссариат, я сразу не признал его. Громовержец превратился в простого смертного, притом опустившегося. Я смотрел на него с недоумением. «Mais oui, monsieur, – сказал он, склоняя голову, – cest moi». Да, это был Биде. «Но как же так? Как это могло случиться?» Я был искренне поражен. Биде философски развел руками и с убежденностью полицейского стоика заявил: «cest la marche des evenements». Вот именно! Прекрасная формула. В моей памяти всплыл черный фаталист, который вез меня в Сан-Себастьян:
«Свободы выбора нет, все предопределено заранее». «Но все же, г. Биде, вы не были со мной очень вежливы в Париже!..» – «Увы, я должен это с грустью признать, господин народный комиссар. Я часто об этом думал в моей камере. Человеку иногда полезно, – прибавил он многозначительно, – познакомиться с тюрьмой изнутри. Но я надеюсь все же, что мое парижское поведение не будет иметь для меня печальных последствий». Я успокоил его. «Вернувшись в Париж, – заверял он меня, – я не буду заниматься тем, чем занимался». «Разве, г. Биде?» «On revient toujours a ses premiers amours». Я так часто рассказывал эту сцену своим друзьям, что помню наш диалог, как если б дело было вчера. Позже Биде был отпущен во Францию при размене пленных. Мне неизвестна сто дальнейшая судьба.
Однако из комиссариата по военным делам нам надо вернуться несколько назад, в Кадикс.
Посоветовавшись с губернатором, кадикский префект сообщил мне, что завтра утром, в 8 часов, я буду отправлен в Гаванну, куда, по счастливой случайности, как раз завтра идет пароход.
– Куда?
– В Гаванну.
– В Га-ван-ну?
– В Гаванну!
– Я добровольно не поеду.
– Мы вынуждены будем вас посадить в трюм.
Присутствовавший при разговоре в качестве переводчика секретарь немецкого консульства, приятель префекта, рекомендовал мне «считаться с реальностями» (sich mit den Realitaten abzufinden).
Pacienzia, pacienzia! Но это было уже слишком. Я еще раз заявил, что это не пройдет. В сопровождении филеров я бегал на телеграф по улицам очаровательного города, мало замечал его и давал телеграммы «урхенте» (срочно) Габье, Ангиано, директору охраны, министру внутренних дел, премьеру Романонесу, либеральным газетам, республиканским депутатам, мобилизуя все доводы, какие можно вместить в пределы депеши. Потом рассылал во все концы письма. «Представьте себе, дорогой друг, – писал я итальянскому депутату Серрати, – что вы находитесь сейчас в Твери под надзором русской полиции и что вас намерены выслать в Токио, куда вы совершенно не собирались, – таково приблизительно мое положение в Кадиксе, накануне отправки в Гаванну». Потом снова мчался с филерами к префекту. Под моим напором тот телеграфировал на мой счет в Мадрид, что я предпочитаю оставаться в кадикской тюрьме до нью-йоркского парохода, чем отправляться в Гаванну. Я не хотел сдаваться. Это был горячий день!
Тем временем республиканский депутат Кастровидо внес по поводу моего ареста и высылки запрос в кортесы. В газетах началась полемика. Левые нападали на полицию, но, как франкофилы, осуждали мой пацифизм. Правые сочувствовали моему «германофильству» (недаром же я выслан из Франции), но боялись моего анархизма. В этой путанице никто ничего не понимал. Мне разрешили все же дожидаться в Кадиксе ближайшего парохода на Нью-Йорк. Это было серьезной победой!
Несколько недель после того я состоял под надзором кадикской полиции. Но это был совсем мирный и семейный надзор, не то что в Париже. Там я затрачивал в течение двух последних месяцев немало энергии на то, чтобы уйти от шпиков, – уезжал на одиноком автомобиле, входил в темный кинематограф, вскакивал в самый последний момент в вагон метро или, наоборот, неожиданно выскакивал из него и прочее и прочее. Филеры тоже не дремали, всячески изощрялись в погоне за мной: перехватывали автомобили, дежурили у выходов из кинематографа и вылетали, наподобие бомбы, из трамвая и метро к негодованию публики и кондукторов. В сущности, это было искусство для искусства. Моя политическая деятельность протекала целиком на глазах полиции. Но преследование филеров раздражало и порождало спортивные инстинкты. А в Кадиксе филер объявляет, что вернется в таком-то часу, и я должен его терпеливо ждать в отеле. В свою очередь, он твердо отстаивает мои интересы, помогает мне при покупках и обращает мое внимание на все выбоины тротуара. Когда разносчик вареных креветок запросил с меня два реала за дюжину, шпик неистово бранился, угрожающе махал руками и, уж когда продавец вышел из кафе, снова догнал его и поднял под окнами такой крик, что собралась толпа.
Я старался не терять времени даром: работал в библиотеке над историей Испании, зубрил испанские спряжения и, готовясь к Америке, обновлял свой запас английских слов. Дни проходили незаметно, и нередко к вечеру я с огорчением замечал, что близится день отъезда, а я еще слишком мало продвинулся вперед. В библиотеке я был всегда один, если не считать книжных червей, которые изъели множество томов XVIII столетия. Нужно бывало иной раз немало усилий, чтоб разгадать имя или число.
В своей тогдашней записной книжке я нахожу такую заметку для памяти: «Историк испанской революции рассказывает о политиках, которые за пять минут до победы народного движения клеймили его как преступление и безумие, а после победы высовывались вперед. Эти ловкие господа, продолжает старый историк, появлялись во всех последующих революциях и кричали громче всех. Испанцы называют таких ловкачей panzistas – от слова „брюхо“. От этого слова происходит, как известно, и прозвище нашего старого знакомца Санчо-Панса. Название это труднопереводимо (шкурники, что ли?), но трудность тут лингвистическая, а не политическая. Самый тип вполне интернационален». После 1917 г. я имел снова немало случаев в этом убедиться.
Замечательно, что кадикские газеты ничего не сообщали о войне, как будто ее не существовало. Когда я обращал внимание собеседников на полное отсутствие военных бюллетеней в самой распространенной газете «Е1 Diario de Cadiz», мне отвечали удивленно: «Неужели? Не может быть… Да, да, действительно». Значит, сами раньше не замечали. В конце концов, воюют где-то за Пиренеями. Я сам стал отвыкать от войны.
Пароход на Нью-Йорк отходил из Барселоны. Я добился разрешения выехать туда навстречу семье. В Барселоне новые затруднения с префектурой, новые протесты и телеграммы, новые филеры. Прибыла семья. У них было за это время немало волнений в Париже. Зато теперь все хорошо. Осматривали Барселону в сопровождении филеров. Мальчики одобряют море и фрукты. С мыслью о переезде в Америку мы все уже примирились. Хлопоты мои о переезде из Испании в Швейцарию через Италию не привели ни к чему. Правда, разрешение было наконец по настоянию итальянских и швейцарских социалистов дано, но лишь после того, как я уже погрузился с семьей на испанский пароход, отчаливший 25 декабря из барселонского порта. Запоздание было, разумеется, преднамеренным. У Извольского все было по этой части согласовано неплохо.
Дверь Европы захлопнулась за мной в Барселоне. Полиция усадила меня с семьей на пароход испанской трансатлантической компании «Монсерат», который в течение 17 дней доставил свой живой и мертвый груз в Нью-Йорк. 17 дней – этот срок был бы очень заманчивым для эпохи Христофора Колумба, памятник которого возвышается над портом Барселоны. Море было чрезвычайно бурно и эту худшую пору года, и корабль делал все, чтобы напомнить нам о бренности существования. «Монсерат» – старье, малоприспособленное для плавания по океану. Но нейтральный испанский флаг снижал во время войны число шансов на потопление. По этой причине испанская компания брала дорого, размещала плохо, кормила того хуже.
Население парохода было пестрое и, в своей пестроте, малопривлекательное. Здесь оказалось немало дезертиров разных стран, преимущественно более высокой марки. Художник увозил свои картины, свой талант, свою семью и свое достояние, под покровительством старика отца, подальше от линии огня. Боксер, он же беллетрист, двоюродный брат Оскара Уайльда, открыто признавался, что предпочитает сокрушать челюсти господам янки в благородном спорте, чем дать проколоть свои бока какому-нибудь немцу. Чемпион биллиардной игры, безукоризненный джентльмен, возмущался тем, что очередь дошла и до его возраста. И ради чего? Ради этой бессмысленной бойни? Нет! И он выражал свои симпатии идеям Циммервальда. Все остальные были в том же роде: дезертиры, авантюристы, спекулянты или выкинутые из Европы «нежелательные» элементы, ибо кому же придет в голову добровольно пересекать в такое время Атлантический океан на жалком испанском пароходишке?..
Труднее разобраться в пассажирах третьего класса. Эти лежат в тесноте, двигаются мало, мало разговаривают, ибо мало едят, угрюмые, плывущие от одной нужды, злой и постылой, к другой, окруженной пока неизвестностью. Америка работает на воюющую Европу и нуждается в свежей рабочей силе, только без трахомы, без анархизма и других болезней.
Пароход открывает для мальчиков необъятное поле наблюдений. Каждый раз они открывают что-нибудь новое. «Знаешь, кочегар здесь очень хороший. Он репюбликан». Вследствие непрерывных перебросок из страны в страну они говорят на некотором условном языке. «Республиканец? Да как же вы его поняли?» – «Он все нам хорошо объяснил, – сказал Альфонс о, а потом так: пиф-паф». «Ну, значит, действительно республиканец», – соглашаюсь я. Мальчики тащут для кочегара сушеную малагу и другие привлекательные вещи. Они нас знакомят. Республиканцу лет двадцать, и насчет монархии у него, по-видимому, взгляды вполне определенные.
1 января 1917 года. Все на пароходе поздравляли друг друга с Новым годом. Два Новых года войны я встретил во Франции, третий – на океане. Что готовит 1917 год?
Воскресенье 13 января. Подъезжаем к Нью-Йорку. В три часа ночи пробуждение. Стоим. Темно. Холодно. Ветер. Дождь. На берегу мокрая громада зданий. Новый Свет!