29 июля в официальной сводке Совинформбюро сообщалось: «Закончились ожесточенные боевые действия оставшихся в окружении частей 2-й ударной армии и 59-й армии». Однако мелкие группы бойцов и командиров просачивались из окружения до середины июля. Потом немцы зачистили территорию котла. Но и позже, вплоть до самой осени, мелкие группы окруженцев выходили под Старой Руссой и в других местах. Некоторых из тех, кто выходил позже ставшего известным предательства Власова, считали предателями власовцами и встречали криками «По предателям огонь!».
Данные о потерях в Любанской операции противоречивы. Некоторые считают только тех, кто погиб или был взят в плен при выходе из окружения. Отсюда и берутся 6 тыс. убитых и 8 тыс. пленных, о которых упоминает в своих воспоминаниях К.А. Мерецков. Совинформбюро 30 июня 1942 года сообщило, что убитыми значатся 10 тыс. человек и еще 10 тыс. – пропавшими без вести (а ведь только в 1267-м стрелковом полку, по свидетельству Н.Д. Никонова, с января по конец апреля было списано 12,5 тыс. человек, без вести пропавших).
По немецким данным, только в плен взято более 33 тыс. человек (по данным НКВД – 27 тыс. 139 человек, но включены не все), убито более 130 тыс. человек, захвачено 650 орудий, 3 тыс. пулеметов и минометов, и т.д.
Есть и другие цифры. Из них следует, что из окружения смогли прорваться от 6 до 16 тыс. человек. Только при прорыве погибли и пропали без вести от 14 до 20 тыс. человек, не считая гражданского населения. Общая численность безвозвратных потерь (убитых) составляет примерно 150 тыс. человек (разные современные источники указывают 146 тыс. 546 человек (без учета раненых, умерших в котле), 156 тыс. человек и 158 тыс. человек). Причем эти цифры обосновываются вполне логично. Говорится, что потери безвозвратные и санитарные составили более 300 тыс. человек, почти две трети из которых – санитарные потери.
В прессе приводились данные Новгородского военного комиссариата, по которым значится, что в Новгородской области было убито более 800 тыс. человек, 510 тыс. из которых захоронено. Из этих 510 тыс. установлены имена немногим более 200 тыс. человек. Остальные лежат в лесах, болотах, во рвах бывшей Ленинградской области (территории современных Новгородской и Псковской областей входили раньше в состав Ленинградской) уже более 60 лет.
Есть еще цифры, от которых становится не по себе. Помимо вырвавшихся из окружения и убитых, были еще две категории – раненые и пленные. Захваченных пленных немцы сортировали на месте: кто мог ходить, угоняли в Германию, больных и раненых добивали и закапывали во рвах. Так что их нужно отнести к убитым. Раненых же добивали все. Немцы, когда захватывали госпиталя, сортировали, как уже говорилось выше, а наши тоже это делали – по-своему. Так, в книге Б.И. Гаврилова «Долина смерти» приводятся факты того, что раненых красноармейцев, оказавшихся в окружении, когда возможность эвакуации исчезла, уничтожали свои же особисты. Взрывали машины с ранеными и расстреливали их из пулеметов. В это легко поверить, если вспомнить небезызвестные заградотряды. Многие раненые умерли голодной смертью в многочисленных землянках и блиндажах на территории котла. Некоторые из них были обнаружены немцами и замучены (кроме немцев после разгрома армии сюда были переброшены батальоны СС, в составе которых были бельгийцы, голландцы, поляки, известные своим усердием в этих делах латыши и другой интернациональный сброд, выполнявший здесь карательно-полицейские функции).
Может быть, еще и поэтому не говорили о Любанской операции? И об этом тоже молчит Мясной Бор?
Сейчас можно с легкостью судить, что было правильно, а что – нет. Были оправданны понесенные жертвы или нет. Истинные виновники известны, но крайних среди них нет. Главное все-таки заключалось в том, что простые русские люди в очередной раз смогли сделать все от них зависящее, и даже намного больше, грудью защитив родину в час тяжелого испытания. Они не были сломлены, и уже вскоре Красная армия громила недавно еще непобедимого врага на всех фронтах. Что же касается этой операции, то в Военном энциклопедическом словаре о ней сказано так: «Любанская операция не получила полного завершения вследствие возросшего сопротивления противника. Однако в ходе нее советские войска захватили инициативу и заставили противника вести оборонительные бои. В результате оказались скованными не только главные силы 18-й армии, но и всей группы армий “Север”. Несмотря на сложные условия, советские войска в Любанской операции сорвали планы нового наступления противника на Ленинград».
Любанская операция была не первой и не последней попыткой прорыва блокады. Были и другие: Усть-Ижорская, Красноборская, Мгинская, первая и вторая Синявинские… Но эта операция была особой.
P.S. Осенью 1942 года, когда армия была сформирована заново из бывших окруженцев и вновь прибывшего пополнения, 2-я ударная армия под командованием генерала Клыкова принимала участие в прорыве блокады в районе Мги и Гайтолова. Армия в составе 16 стрелковых дивизий снова попала в котел, как и в районе Мясного Бора, и ко 2 октября была уничтожена немцами. Все повторилось почти с той же точностью, только в меньших размерах. Немцами были уничтожены семь стрелковых дивизий, четыре танковые бригады, захвачено в плен 12 тыс. пленных, большое количество техники и вооружения.
Разживин Николай Иванович
Южное Леметти после взятия финскими войсками. Фото из финских архивов
Подстреленная русская противотанковая пушка в болоте и трясине. Волховское окружение. 1942 год
Взорванный русский состав в волховском котле. 1942 год.
Фотографии немецкого фотографа Георга Гундлаха с Волховского фронта
Пленные советские солдаты идут в лагерь военнопленных. Июнь 1942 год.
Фотографии немецкого фотографа Георга Гундлаха с Волховского фронта
Хаос во время битвы в волховском котле.
Справа – искалеченное туловище немецкого солдата. 1942 год
Смерть миновала нашу маленькую семью (мама, папа, я), хотя ее и ждали, и даже делали приготовления – хмуро и молчаливо, будто и не ее ждали, и не к ее приходу готовились. И она не пришла. Я о ней только слышал, когда умирали родственники, знакомые, но то были другие семьи, люди, с которыми я, четырехлетка, был связан лишь паутиной понятий: двоюродный брат, двоюродная сестра, тетя, папин друг дядя Боря… И их смерть я воспринимал как смерть вообще, как нечто нормальное. Потому что я знал тогда только две смерти: смерть от голода и смерть на войне. Я не знал, что можно умереть от воспаления легких или оттого, что состарился, одряхлел… И потому, что известных смертей было две, смерть от голода, как смерть ненасильственная, казалась мне смертью естественной.
Нет! Покойников на санках не будет. И не потому, что специально отказываюсь от описания жути, а уж очень непосильно тащить через жизнь тайную память. Непосильно даже для меня. Даже для меня – потому что как бы спокойно благодаря неведению я ни относился к смерти, ее вокруг меня (хотя и круг-то маленький!) было так много, что уже потом, когда смерть вошла в мирную норму, помнить все смерти… Помнить смерть, уже по-взрослому осознавая, помнить ее запах, цвет, во что заворачивали, помнить недопустимо упрощенные ритуалы – все это помнить, и жить, и быть нормальным человеком!.. И я забыл. Забыл даже значительное, что заставляло дрожать даже меня, эмбриона. Забыл, многое размылось в памяти, стало фоном, на котором иногда неожиданно вырисуется нечто – живое и яркое, но явно случайное, о чем можно было бы и не помнить… Но вот помнится же!..
И вот таким хорошо прорисованным вижу я двор – третий двор нашего дома на Невском проспекте. На Старом Невском, как говорили тогда, да и сейчас говорят: Невский, Старый Невский.
Большую часть ребят и девчонок нашего двора вывезли куда-то далеко, в безопасное место, а я и те, кто не попал в большую часть, играли во дворе в разные игры, довольно веселые, только нас, играющих, все меньше становилось. И происходило это незаметно, само собой: просто спохватишься, что Витька Шаров уже несколько дней нос во дворе не показывает. И мы догадывались, что Витька Шаров никогда уже и не появится, и мы это принимали как факт. Вслух ничего такого не говорили, не обсуждали (может, и неприличным тогда считалось говорить о таких вещах) – мы только играли в разные веселые игры, и пришло время, когда нас, играющих, трое осталось. В нашем третьем дворе. Я был тогда клопом, и моим миром был третий двор, и мне этого мира вполне хватало. Спущусь по лестнице с третьего этажа – и я во дворе!
И не целиком этот двор в памяти – частностями: кривая звезда (мелом на дверной филенке моей лестницы), разноцветная фанера в окнах, слой льда, такой толстый, что, казалось, никогда не увидать дворовых булыжников, а в углу двора, на решетке над канализационным колодцем, – замерзшая куча экскрементов. Она, эта распластанная лепешка в зеленых, желтых и коричневых тонах, не вызывала тогда ничего к себе брезгливого, и лишь время от времени зрачки останавливались на этой куче и застревали на ней. Куча была пестрой, вернее ничего более пестрого во дворе не было, и что верно, я голодал еще одним видом голода – цветом. И эта пестрая покрытая глянцем лепешка два-три метра в диаметре, к существованию которой я относился спокойно, – самое тягостное воспоминание, которое я приволок в сегодняшний день. И когда безобразная лепешка всплывает – гримасой пытаюсь отогнать как нечто такое, чего не должно быть, что недопустимо для хранения в памяти.
Ну а самое, что было интересного во дворе, – это дрова!
Теперь, чтоб «во дворе – трава, а на траве – дрова», – теперь таких дворов нет. И хоть в этом можете нам позавидовать: у нас была отличная игрушка – дрова во дворе!
Параллелепипеды (на попа и в лежку), кубики, кубические метрики дров в штабелях и кое-как, но обязательно железом обитые, проволокой обтянутые. Дрова были в бревнах: пиленых и колотых не было, пиленые и колотые тащили домой, пиленые и колотые хранились дома. Во дворе на исшарканном смерзшемся снегу громоздились замки, крепости, которые нужно было защищать или брать штурмом, катили крейсера, самолеты пикировали, метко швыряли бомбы, иногда их сбивали, и тогда надо было прыгать с парашютом, и мы прыгали, и попадали в окружение, и расстреливали окружение, и выходили невредимыми, и садились в танк, и катили, переваливаясь, через фашистские окопы, укатывали глубоко в тыл врага и там разворачивали боевые действия, разворачивали успешно и возвращались к своим, и говорили: «Служу Советскому Союзу!» – и снова вступали в бой… или катались с горы на санках. И пришло время, когда нас, играющих, уже трое осталось.
Я не могу сказать точно, когда я с ними познакомился. Просто, оглядываясь назад, вижу: был человек, которого звали Константиныч, и выходил Константиныч во двор в хорошем для того времени пальто, и пальто ему было в самый раз. И был он хотя и худенький, но не дистрофик. Как сейчас вспоминаю: ничего дистрофичного, просто худощавый малыш. И это – отсутствие признаков голодухи, общий здорово-сытый вид – здорово нас нервировало. Внешне такая нервозность не проявлялась, в основном раскачивала подкорку, а если и вырывалась, то изредка, мгновенным каким-то всплеском.
Особенно часто не сдерживал себя Вовастый Пухляк: то взглядом, то словом, то жестом… Вовастый Пухляк к Константинычу относился хуже, чем ко мне, намного хуже. А ко мне хорошо относился, очень даже хорошо. Я, кажется, помню, что нас подружило с Вовастым: подружили нас санки. Мои санки.
Тогда нас во дворе было больше чем трое. Пять человек было, и одна снежная гора, и одни санки – мои санки.
Не помню, откуда снежная гора взялась. Вроде никто не строил. Может, какую кучу мусора завалило снегом, и образовалась гора – соседним дворам на зависть.
Спустился я с третьего этажа со своими санками, и Вовастый Пухляк во двор вышел. И начал я с горы кататься. А Вовастый на горке стоит, взобраться помогает, пока сажусь – санки подержит, потом столкнет, и я покачусь и долго-долго еду, почти до самой кучи… ну, этой лепешки, о которой говорил. Так несколько раз.
И тут Вовастый заглянул мне в глаза и говорит:
– Можно я?
Сел. Прокатился. Меня усадил. Я пару раз съехал. Потом опять Вовастый.
И так пошло: два раза я – один раз Вовастый Пухляк. Кто-то еще из ребят во двор вышел. Вовастый придвинул свое лицо к моему, заглянул в глаза (умел он как-то в глаза заглядывать, как-то снизу, так что взгляд его сквозь твои зрачки проходил и застревал в мозгу) и сказал:
– Давай будем дружить.
– Давай! – сказал я.
Вообще-то я со всеми ребятами дружил, но без специальной договоренности. А с Пухляком, значит, будет особенная дружба, раз он так заострил. Я не ошибся – дружба сразу начала входить в права. Дружба придвинула ко мне лицо, заглянула в глаза и сказала:
– Мы будем только вдвоем на санках. Больше никому не дадим!
С виду Вовастый был такой… ни дать ни взять беспризорный эпохи гражданской войны. Хотя и не в лохмотьях: пальто-балахон, демисезонное, серо-коричнево-рыжее, до самых пяток, из которого чтоб вырасти – расти и расти, шапка-ушанка (солдатская, что ли?), два войлочных валика из-под пальто… Был заметный контраст между бегающими голодными глазами на толстощеком лице и спокойными движениями, общей какой-то положительностью: свидетельство сильной воли, твердого характера, душевного спокойствия – качеств, необходимых для суровой беспризорной жизни.
В дровах была яма. Не до земли, дно ямы – тоже дрова.
В яме: я, Вовастый Пухляк и Константиныч.
Над нами кровельное железо, ржавый лист полтора на полтора метра (по размеру ямы), – крыша.
От сознания, что над тобой крыша, а со всех сторон – толстые деревянные стены, уютно. Кажется, даже тепло. Хотя холодно! Кажется, что теплее, чем в наших квартирах, а в квартирах хотя и не очень тепло, но все-таки теплее, чем в дровяной яме. А кажется так потому, что в яме нет войны, нет ничего, что напоминает войну: игра в крестики-нолики на оконных стеклах (с абсолютной победой крестиков), флакончики с керосином (маленький свет и большая копоть; «Игорь, смотри: опрокинешь – пожар будет»), буржуйки – когда топятся, и дверца приоткрыта, и ты рядом, и смотришь на огонь, и наполняешься теплом… Дюпоны, Морганы и прочие буржуи – вовек такого счастья им не испытать!.. И кухня («Игорек, сходи на кухню за молотком. Шапку только надень»)… В нашей яме ничего этого нет. Для нас троих это и не яма вовсе, а пещера разбойников, дзот, приемная короля, охотничий домик и… вообще другая планета.
Сидим. Стены деревянной пещеры к нашим спинам прижаты. И какая-то щепка мне спину дырявит, но двигаться не хочется, пусть дырявит – первая заявка моей лени. Ноги наши неестественно спутались – где чья нога? И весело нам оттого, что ноги – так; оттого, что прошла женщина в ватнике и с муфтой, большой, меховой, прошла, не подозревая, что мы здесь, совсем рядом; и нам весело оттого, что мы-то знаем, что мы здесь, а она не знает. И еще не можем никак отдышаться: только что кончился бой, отстрелялись удачно, эскадрилью немцев скинули, а тут во дворе Вовастый Пухляк возник, поежился, проследил, как падает горящий фашист, и полез в пещеру. Мы дали отбой и полезли за ним.
И вот сидим, и уже отдышались, и надо что-то делать, но делать ничего не хочется, играть даже не хочется. И я спрашиваю просто так: «А во что мы теперь играть будем?»
– Чего – играть?! Давай посидим, – сказал Пухляк.
– Правильно, – сказал Константиныч, – давайте еще посидим.
И мы еще посидели минуту в мире и тишине.
А потом мир и тишина кончились – Пухляк сказал Константинычу:
– Ты бы сходил домой, вынес чего пожевать… Лепешек, может, каких?!
Мир кончился! В деревянную яму пришла война. Та война, что не на поле боя, а та, что в перерывах между артобстрелами заливает улицы, дворы, глушит краски, холодным сумраком втекает в квартиры, и обволакивает все живое, и из всего живого высасывает все живое.
Этот год войны мне так и запомнился: звуковой образ – молчание Константиныча, когда ему предложили вынести что-нибудь пожевать из дома.
Константиныч ничего не сказал, но он как-то насторожился – напрягся, что ли… И произошло: в яме уже не трое ребят, а сидел один, и сидело двое, и обозначилась линия обороны, и…
тишина! Оглушительная.
– А что, – Пухляку нужна моя поддержка, – неплохо бы чего пожевать?
– Да, – сказал я, и «да» было правдой.
– У него дома есть чего пожевать. Я знаю, – сказал Пухляк. А я не знал, но казалось правдоподобным, что у Константиныча дома пожевать кое-что имеется – гораздо больше, чем, скажем, дома у меня или у Вовастого. Так казалось. Константиныч никогда о еде не говорил, всегда выглядел сытым.
– А чего он не хочет вынести? – и сказал это Пухляк негромко, почти шепотом, как все, что он говорил.
И вот – все. И только общая неприязнь к Константинычу, и только одна моя фраза:
– А чего ты?.. Вынеси чего-нибудь… и – молчок! Я – молчок, Вовастый – молчок, Константиныч – молчок. Общий молчок.
Загрустил Вовастый. Вслед за ним я загрустил. Да и Константиныч не веселился. И эта коллективная грусть как-то вновь нас объединила.
Мы сидели. Потом Вовастый поднялся, прогремел железом и вылез из ямы.
В те годы хлеб, или то вещество, что этим словом обозначалось, ленинградец мог получить только в одной, совершенно конкретной точке на земле. Это была лавка, к которой прикреплялись хлебные карточки человека. Лавки хранили название булочная – это историческая справка.
Наша булочная, к которой мы были прикреплены, – и сейчас булочная. И даже столик – мраморная доска на резных ножках из красного дерева, на которой можно разложить покупки, – оставался до недавнего времени, так же как и вертящиеся стеллажи для хлебов, батонов.
А помню свет двух керосиновых ламп, двух продавщиц – передники поверх ватников – и шепот молчаливой очереди, помню, как портновские ножницы стригут ма-а-аленькие квадратики зеленых бумажек, а свет керосиновых ламп освещает лица продавщиц снизу, и лица похожи на маски, и на детское сознание колышущиеся тени ложатся картиной таинственной, сказочной. И во всем этом было что-то от тайной вечери, а Христом был жестокий порядок стодвадцатипятиграммовой раскладки…
После отмены карточек я не ходил в эту булочную – ходил в другую, хотя она и дальше. И только сейчас, когда начал писать об этом, понял, почему так делал. Только сейчас… А что же мне еще предстоит заново увидеть и пережить, войдя в тогдашнего себя, а затем осмыслить – присущим мне уже сегодня смыслом?!
Тогда я в булочную ходил с мамой, вернее мама ходила со мной, брала меня как телохранителя, понимай – как хранителя карточек, хлебохранителя. Я должен был смотреть, чтобы не подкрался парень, не схватил, не вырвал, не убежал. У мамы много забот, мыслей, мама могла зазеваться, а у меня мыслей мало, и я должен был следить. Хотя наша семья голодала, но, приходя в булочную, я не глотал слюнки. Потому что голодуха – это не само желание есть, а состояние: слабость, зябкость. А желание – это думанье, виденье, время еды. Хлеб в нашей семье становился едой лишь тогда, когда пайка уже была поделена между нами троими. Тогда и появлялось желание, но и тогда его, желание, мы попригашивали ритуалом: неспешностью, сосредоточением над очередной крохой, отделяемой двумя пальцами от кусманчика, и уже во рту – разминанием этой крохи в кашицу и проглатыванием капли этой кашицы. И все это – синхронно с двумя другими едоками… При свете спиртовки. Потом, во взрослой моей жизни, знающие люди сказали, что такое нас и спасло…
В тот день мы пришли в булочную засветло. И только мы пришли и мама встала в очередь, я повертел головой туда-сюда и сразу увидел Вовастого Пухляка.
Вовастый Пухляк просил милостыню.
В нашем дворе все знали, что Вовастый побирается.
У Вовастого была тетка, по нашим понятиям – злая. Вид у тетки был злой, да и лицом в бабу-ягу вышла – вот мы и считали ее злой.