bannerbannerbanner
Арденнские страсти

Лев Исаевич Славин
Арденнские страсти

Полная версия

Хлеб

Осборн старался сохранить воинский вид и не бросал каску, хотя с каждым шагом ему казалось, что она становится тяжелее. Он подвесил ее к поясу. И ногу не волочил, хотя она болела все сильнее. А главное, он старался не отставать от Майкла, это был для него вопрос самолюбия. Майкл шел легко, каким-то летучим шагом. Осборн поглядывал на него с хмурой завистью. Он даже иногда зажмуривал глаза, чтобы не так отчетливо видеть его. И тогда ему казалось, что Майкл парит над землей, длинный переросток со светлым детским лицом. Наконец Осборн не выдержал и предложил сделать привал.

Они сошли с дороги и принялись карабкаться в лес по обледенелому склону, иногда такому крутому и скользкому, что приходилось опускаться на четвереньки. Майкл обхватил Осборна и тащил за собой. Казалось, это для него не составляет труда.

Они остановились на маленькой поляне, окруженной мощными мрачными елями. Место это казалось им надежно защищенным от взглядов с дороги. Осборн бросил плащ на снег и рухнул. Майкл сел на пенек. Он положил на колени подобранную им деревянную стрелу с надписью «Бастонь». Достав из кармана огрызок карандаша и вырвав из записной книжки листок бумаги, он положил его на стрелу, аккуратно разгладил и принялся писать, склонив голову набок, как прилежный школьник.

– Что ты царапаешь там?

– Письмо маме.

– Какой добродетельный сыночек! Ты что думаешь, здесь, в лесу, развешаны почтовые ящики?

Майкл удивленно посмотрел на Осборна: что это он так злобно? Ответил не сразу:

– Главное – писать. Это труднее, чем отправить.

Майкл всегда брал некоторое время словно на обдумывание ответа. Он вертел его в голове, прежде чем выпустить на волю. Нетерпеливого Осборна это раздражало. Да и вообще он чувствовал, как в нем накапливается неприязнь к Майклу. Но он не признавался себе в этом. И был неприятно удивлен, когда Майкл поднял на него глаза и сказал:

– За что вы меня ненавидите?

– Ты с ума сошел!

Но в эту минуту он почувствовал, что действительно невзлюбил Майкла.

Он ненавидел Майкла за его «невыносимое благородство», за его «зловонную скромность», за тощую стеблевидную фигуру, и девичьи тонкие запястья, и изумленно-вопрошающий взгляд. Он ненавидел его, потому что смертельно устал, потому что мучительно ныла рана в ноге, потому что не знал, как пробраться к своим и от этого пал духом, потому что боялся наткнуться на диверсантов и потому что был страшно голоден, а за пазухой у него лежал кирпичик хлеба, и его мысли были направлены на это, и он злился на Майкла за то, что тот своим присутствием мешает ему съесть этот хлеб, и злился на себя за то, что не делится этим хлебом с Майклом.

Глядя на него, склонившегося над письмом, Осборн и сам почувствовал желание писать. Он вытащил из мешка свою заветную тетрадь, спасенную Майклом из огня. Желание писать навалилось на него вдруг и с непреодолимой силой. Он стеснялся этого. От полуобгоревшего дневника дурно пахло. По мнению Осборна, от него разило немцами. Он уверил себя, что есть специфический немецкий запах. Он чуял его, когда они входили в освобожденные от немцев города, – смесь шнапса, кнастера и пота. Он полистал дневник в раздумье, и вдруг внезапное подозрение охватило его.

– Ты своими грязными лапами лазил в мой дневник! Ты читал его!

– Под пулями? – сказал Майкл с мягкой укоризной.

Осборну расхотелось писать. Майкл сложил письмо, сунул в конверт, провел языком по его краю и положил в карман.

– Меня что-то сон сморил. Вы не возражаете? – сказал он.

Осборн промолчал. Майкл нарвал еловых веток, улегся на них и мгновенно заснул.

Проснувшись, он увидел, что Осборн жует. Он подумал, что это чуингам [28], и собрался спросить, нет ли у него еще. Все-таки это как-то помогает заглушить ужасающее чувство голода. Но в этот момент он заметил, что Осборн вынимает из-за пазухи кусочки хлеба и запихивает их в рот. Майкл смежил веки, но не совсем, он мог наблюдать за Осборном. Сколько у него там было хлеба, непонятно, потому что он отламывал там, за пазухой, а наружу вынимал маленькими кусочками и быстро нес их в рот. Майкл закрыл глаза, чтобы Осборн не заметил, что он за ним наблюдает. Иногда он на секунду приоткрывал глаза – Осборн таскал и таскал из-за пазухи.

Майкл боялся пошевельнуться. Он не хотел этого видеть. Он не хотел дурно думать об Осборне. Он жалел его. Он не мог решить, так ли это хорошо, что в нем столь сильно развито чувство жалости. Как это странно! Там, в Штатах, у него была теоретическая ненависть к немцам. То есть к насилию. Ну и к немцам как носителям этого насилия. И вот он на войне, и другое, еще более мощное чувство постепенно пропитало все его существо: жалость. Он жалеет… Притом всех. Почему? И жертвы и насильников. И убитых и убийц. Почему, черт возьми? Это какое-то искривление души. «Осборн прав: я вероотступник. Может быть, я просто трус? Не знаю. Не понимаю. Я не понимаю, что такое трусость, потому что точно так же я не понимаю, что такое храбрость. Но Осборн все-таки прав: я изменник. Я предал себя. Я должен пересилить свою жалость к немцам. Выжечь ее из себя. Я приехал, чтобы бороться с насилием. И я буду бороться»,

Петля

5-я танковая армия обошлась без артиллерийской подготовки. Генерал Мантейфель против этого. «Зачем? Мы только спугнем противника. Пусть этим занимается 6-я. Эсэсовцы любят треск, барабанный бой. Мы будем действовать втихомолку. Операция „Ночные убийцы“…»

В полной темноте (только снег неясно отсвечивал) и полном безмолвии (все, что могло звенеть и бряцать, от фляг на поясах до передков орудий, наглухо приторочено и задраено) по понтонному мосту штурмовые роты и ударные группы 5-й армии перешли реку Ур у местечка Дасбург. Здесь генерал Мантейфель положил быть своему командному пункту.

Слабые американские заставы в горных проходах были частью уничтожены, частью же панически бежали в городок Шенберг. Но на следующий день был взят и Шенберг. Очень милый городок, почти не поврежденный. Солдаты ворчали: их гнали вперед без передышки. Вперед, только вперед! Вилли, сидевший на броне танка вместе с Иоганном и обоими близнецами, говорил с горечью, нисколько не хоронясь:

– Все слопают тыловики – и баб и трофеи.

Иоганн подхватил:

– И награды!

Близнецы молчали. Гельмут с беспокойством поглядывал на Хорста. Они тряслись на броне, стоя друг возле друга, похлопывали одинаковыми белыми ресницами, каждый был похож на другого, как на свое отражение в зеркале. Хорст что-то сказал, из-за шума моторов не расслышать, но Гельмут догадался. Он и Хорст так сроднились душевно, что угадывали мысли друг друга. Гельмут понял, что сказал Хорст.

– Я его предал, – сказал он.

На привале за обедом – а обед был славный, захватили совершенно нетронутый американский продовольственный склад, даже шоколад там был! – Гельмут сказал:

– Зачем ты наговариваешь на себя? Ты здесь ни при чем. Ведь этот… ведь он…

Хорст сказал угрюмо:

– Да, да, мы даже не знаем, как его звали.

– Это не важно. У него был такой длинный язык. Он сам себя предал.

– Нет. Это я. Надо было лгать. Это я его сунул в петлю…

На обед пятнадцать минут. Ни секунды больше. Вперед! Только вперед! К Маасу! Ибо хотя фронт прорван – в нем колоссальная прореха шириной в восемьдесят километров – и американцы драпают, ослепленные ужасом, фюрер недоволен. Он ожидал, что сегодня, 17 декабря, обе армии, 5-я и 6-я СС, дорвутся до Мааса. Но до Мааса еще столько дела! Еще не взят этот проклятый Сен-Вит, этот городишко-паук, где сплелись пять шоссейных и три железных дороги. Уже под его стенами сдались Мантейфелю семь тысяч окруженных американцев, а Сен-Вит всеми остриями своих церквей и башен торчит как заноза в горле наступления. Мантейфель жмет на него всей мощью своего правого фланга. «Но Дитрих! Дитрих! Где же левый фланг 6-й? Он ведь должен сомкнуться с правым флангом у Сен-Вита! Где же он? Ведь если Эйзенхауэр очнется – а это не может не произойти, и вся суть грандиозного немецкого блефа в том, чтобы перевалить через Маас, пока он не очнулся, – и поднапрет своим американско-англо-канадским множеством, страшно подумать, что станет с моим славным 57-м корпусом… Да и со всеми нами! Второй Сталинград! После Паулюса – Рундштедт!» Мантейфель даже вздрогнул при этой мысли. Связаться с Дитрихом не удавалось. Телефонная нить рвалась поминутно. Метели в горах сносили шесты с проводом. Вообще не было уверенности, что они существуют. Хаосу панического отступления соответствовал хаос победного наступления. Непогода разметывала и радиосвязь. К тому же Мантейфель подозревал, что Дитрих избегает разговора с ним. Очевидно, придется прибегнуть к классическому способу связи XIX века – через ординарцев, как во времена Наполеона.

Однако это не так просто. Человек, посланный к Дитриху, должен вести себя тонко, принимая во внимание самодурство оберстгруппенфюрера. Это должен быть образованный, самостоятельный, ловкий, тактичный офицер, который сможет составить точное представление о положении 6-й армии, не выдавая в то же время Дитриху истинной цели своего поручения.

Мантейфель вспомнил об офицере, которого фельдмаршал Модель назвал толковым. Как его? Штольберг, кажется? Генерал послал за ним. Этого офицера тем удобнее послать в 6-ю армию, что не жаль, если с ним что-нибудь случится по дороге в этом логове эсэсовцев: все равно он неблагонадежный, на него уже заведено какое-то дело.

Генерал лично объяснил Штольбергу, в чем состоит его поручение. Конечно, устное. Никаких бумаг. Словесное послание от генерала оберстгруппенфюреру.

 

Штольберг слушал генерала с удовлетворением. Поручение было ему по душе. В его натуре отвращение к нацизму уживалось с преданностью своей 5-й армии.

Генерал повторил:

– Изложите мои претензии точно. Как у вас с памятью?

– Не жалуюсь.

– Главное, опишите положение с флангами, как оно есть. Не забудьте упомянуть о просчете с горючим. – Немного поколебавшись, он добавил: – Если в связи с этим зайдет речь о наших парашютистах, изложите не стесняясь нашу точку зрения: здесь они неприменимы. Есть вопросы?

– Никак нет, господин генерал, все ясно. Разрешите выполнять?

– С богом!… Да, вот еще что… – Помявшись, генерал сказал: – Выражайтесь энергичнее, понятно. Не стесняйтесь в выражениях, там принят такой стиль, и это может подстегнуть их к действиям.

Он чуть улыбнулся, и Штольберг подумал, глядя на него: «Веселый аскет…»

Однако легко было наполеоновским офицерам на взмыленных конях, с прыгающей лядункой на боку, придерживая трехуголку с развевающимся плюмажем, скакать по дымному полю сражения, пригнувшись к шее коня, чтоб не угодить под пушечное ядро, и единственное, что им грозило, это смерть. Подумаешь!

Другое дело пробираться на паршивеньком задыхающемся «оппеле», буксующем, несмотря на цепи, на укутанном снегу. Рокадных дорог здесь нет. А есть путаный горный лабиринт со взорванными мостами, с нерасчищенными минными полями, с лесом, вдруг перебегающим дорогу страшным в своем затаившемся безмолвии.

Тут Штольберг не выдерживал, сам брал баранку, чтобы занять себя делом, чтобы забыть, что он живая мишень, что он на мушке партизана, укрывшегося в лесу. Напряжением памяти Штольберг вызывал образ маленькой испуганной Ядзи-с-косичками, и тут же возникало бледное, с лиловыми подглазьями лицо Биттнера, которого он, возможно, встретит в 6-й армии СС, и тот может провалить его миссию, ибо дело об участии Штольберга в бегстве Ядзи отнюдь не закрыто, а только временно прикрыто. Эти мысли помогали Штольбергу заглушить подленькое чувство страха, пока он гнул свое длинное тело над баранкой, мчась мимо сумрачного, недобро молчавшего леса.

Пощечина

Девятнадцатого декабря передовые части 5-й армии достигли Живэ в двадцати километрах от Мааса. 6-я армия СС продолжала вести тяжелые бои у Монжуа. Отряд партизан под начальством Урса продвигался лесами в направлении к Бастони. Ночами они высылали разведку во встречные люксембургские местечки, и, если немецкий гарнизон был невелик, они завязывали с ним бой. Потом снова исчезали в лесу на вершинах и склонах гор, невидимые для воюющих сторон, которые сражались на дорогах и в городах. Но и здесь, в лесу, партизаны соблюдали осторожность и шли рассыпанным строем, мелкими группами, скользили меж деревьев, как тени, на коротких охотничьих лыжах в своих белых бараньих тулупчиках.

Они и в лесу избегали открытых мест, и если Амедей, Лейзеров и Финик, вопреки запрету, вышли на большую круглую поляну, то это потому, что они заметили лежащие в снегу два тела. Полузасыпанные снегом, они тесно прижались друг к другу щека к щеке. Их тормошили, растирали снегом. Потом подтащили к костру и влили каждому в рот изрядную порцию горячего чая с ромом. Первым открыл глаза Майкл. Увидев наклонившееся над ним бородатое курносое лицо Финика, он прошептал:

– Сократ…

Он все еще был во власти сладкого забытья, в которое впадают замерзающие.

Финик поднялся и сказал:

– Ну, этот в порядке.

Осборн все слышал. Но он предпочитал оставаться якобы в обморочном состоянии. Из предосторожности. А вдруг это переодетые диверсанты? Кроме того, он надеялся, что в него, может быть, вольют еще порцию этого восхитительного пойла.

Но если Осборн заподозрил в своих спасителях переодетых диверсантов, то такая же мысль пришла в голову Финику: а не являются ли эти два американца замаскированными эсэсовцами?

Подоспевший к этому времени Урс энергично замотал своей тяжелой головой:

– Порете чепуху, ребята. Диверсанты не сунутся в лес.

В конце концов все устроилось. Партизаны обещали доставить Осборна и Майкла в какую-нибудь американскую часть.

– Фронт не сплошной, – сказал Урс, – мы всегда найдем лазейку, чтобы проскользнуть на ту сторону.

Он внимательно присматривался к американцам. Он нашел, что Осборн с его желчным выражением лица и повелительными интонациями довольно шаблонный тип офицера из резервистов, заполучившего кроху власти, и она вскружила ему голову. «Не моего романа человек», – решил Урс и перестал интересоваться Осборном.

Другое дело Майкл. Урса поразило смешение в его лице… Лице? Да нет… В повадках? И не в этом… Юноша держался смиренно… Может быть, в детскости его взгляда или в его бесстрашии, доходившем до нелепости, было то смешение силы и беспомощности, которое так поразило Урса. То необщее, что было в Майкле, привлекло внимание и другого партизана, Давида Брандиса, ставшего, кстати, его взводным командиром.

Осборн обособился от партизан. Он позволял разговаривать с собой и даже снисходили до односложных ответов, но сам ни к кому не обращался, за исключением Урса, который все же был начальником отряда и вообще подавлял Осборна громадностью своей плоти, размашистостью жестов и громоподобностью рыка.

Майкл, напротив, быстро сошелся со всеми. Амедею он наиграл на губной гармонике несколько коротеньких американских зонгов. Другой француз, тощий, словно вымоченный в рассоле, нервный молчаливый Жан, преисполнился к Майклу доверием и рассказал на ломанном английском языке о своих тревогах за семью, оставшуюся в Париже. У мужичков Питера и Яна стал Майкл учиться фламандскому языку, а у Финика русскому. Но более всего он сошелся с сухим, жилистым Брандисом, который мог говорить часами настойчиво, иногда навязчиво, но умел и слушать, поглаживая свою красивую черную бороду, не скрывавшую страдальческой и презрительной линии его рта. Кроме того, Майкла и Брандиса связывало то, что они оба математики. Темы их разговоров были скачущие. Майкл мало терся в мире. В его жизни, еще такой короткой, не было резких граней, когда душа на изломе обнажается до дна. Не было и разительных встреч, не было еще даже любви. Были только комнатные бури духа. Большое и малое смешивалось в его мозгу хаотически. Однако он твердо знал: его ждут муки распятия, ибо он поставил своим жизненным правилом не брать, а отдавать.

У Брандиса же было что порассказать. Он поведал Майклу о судьбе русского журналиста Кольцова, которого он встречал в Испании, и другого журналиста, итальянца Курта Малапарте, с ним он тайно встречался в Кракове, где тот был принят в резиденции гауляйтера Франка, а он, Брандис, работал в подпольной группе Сопротивления. Он рассказал Майклу о борьбе варшавского гетто и о трагическом восстании Варшавы против нацистов, он дрался на баррикадах обеих этих битв. Но больше всего страсти Брандис вкладывал в свои рассуждения о судьбах еврейского народа. Это было его больное место, и в такие минуты он казался Майклу почти безумным со всеми своими муками и надеждами.

По мере того как партизанский отряд продвигался на юг, к нему приставали американские солдаты, уцелевшие во время разгрома горных застав и поражения у Сен-Вита. Их всех сгоняли под начало первого лейтенанта Осборна, который, казалось, был рад, что ему нашлось занятие. Первым делом он проверял, не переодетые ли диверсанты они. Он устраивал им экзамен по американскому быту: как называется остров, на котором стоит статуя Свободы? Кто такой Тарзан? Как зовут вице-президента? Он предлагал произносить слово «wreath» (венок) – сочетание w, г, th не под силу даже хорошо знающим язык немцам. И т. п. Негров, конечно, он не проверял. Вот когда наконец пригодилась их кожа.

Постепенно в отряде Урса образовывался американский взвод. Странно, что Майкл не вошел в него. Осборн словно забыл о нем. Но Майкл понимал, что дело не в этом. Осборн вообще избегал обращаться к нему. Между ними возникло силовое поле, отшвыривавшее их друг от друга, но покуда незаметное для других. Было похоже, что между ними лежит что-то такое, чего они оба боятся коснуться, что-то вроде мины натяжного действия типа «прыгающей Бетти». Боже сохрани задеть хотя бы один из трех ее усиков, выступающих еле заметно из земли. Впрочем, Осборн не был уверен, догадывается ли Майкл, какая убийственная шрапнельная начинка кроется в их «прыгающей Бетти». А Майкл отгонял от себя саму мысль, будто Осборн догадывается, что ему, Майклу, известно нечто такое тягостное, унизительное, позорное, что… Словом, они избегали друг друга. Майкл числился во взводе Брандиса.

Получив под свое начало американских солдат, Осборн решил подтянуть их, Его не смущало, что тут были ребята из разных частей и различного рода оружия – помимо пехотинцев, связисты, саперы, артиллеристы и нестроевые – повара, санитары. Осборн наконец побрился. Казалось, вместе с грязной щетиной он сбросил с себя мрачную апатию и снова приобрел свой мушкетерский бравый вид.

На одном из привалов он построил американцев в две шеренги и обратился к ним с небольшой речью. Начал он отнюдь не резко, скорее покровительственно, как хозяин с работниками:

– Я хотел сказать вам вот что, люди. Вы потеряли воинский вид. Мы находимся в чужой среде. Партизаны не солдаты. Вы с них пример не берите.

Майкл, проходивший мимо, остановился и с удивлением слушал. Этих замашек он не знал за Осборном. «Он честолюбив, оказывается, – подумал Майкл, прислушиваясь к начальническим ноткам в голосе первого лейтенанта. – И, как все честолюбцы, он беспринципен…»

– Я не хочу видеть расстегнутых воротничков! – кричал Осборн. – Что за разгильдяйство! Ношение галстуков обязательно! А гамаши! Посмотрите на них! Шнурки волочатся по земле! Как черви! Безобразие!

Теперь уже не только Майкл, но и другие партизаны остановились и наблюдали это зрелище. Подошел и Урс. Он слушал с явным интересом и чуть усмехался в свою саваофскую бороду. Осборна нисколько не смущала эта аудитория. Он распалялся все больше:

– Отныне всякого солдата, которого я увижу без каски, я буду штрафовать. Для первого раза на десять долларов.

Солдаты молчали. Одни были испуганы, другие подталкивали друг друга локтями и насмешливо улыбались. Правофланговый, красивый рослый малый, откровенно засмеялся.

Осборн вскипел.

– Фамилия? Армия? – крикнул он.

– Взводный сержант Нортон из Третьей армии.

Глаза его дерзко блестели. Он не скрывал улыбки.

– Здесь, в походных условиях, нет гауптвахты, – отрывисто проговорил Осборн. – Но при первой возможности трое суток тебе обеспечено. Не надейся, что забуду. – Он прибавил более мягко, впадая в отечески-назидательный тон: – Стыдно, Нортон. Если бы командующий твоей армией генерал Паттон знал о твоем поведении…

– Стоп! – сказал Нортон. – Ныне Джордж Паттон уже не тот. На днях по приказу главнокомандующего генерал Паттон перед строем просил извинения у солдата. Да, сэр, у простого солдата.

Тут Урс внезапно расстался со своим олимпийским спокойствием и пробасил:

– Расскажи, парень.

Нортон ухмыльнулся:

– А что ж рассказывать, дело простое. Проштрафился – повинился. Мало что он генерал.

Ропот восхищения пробежал по строю солдат.

Урс настаивал:

– В чем проштрафился? Говори, сержант, не бойся.

Нортон ответил пренебрежительно:

– Чего мне бояться.

Вмешался Осборн. Он уже немного жалел, что не удержался от угрозы. Видно, она пришлась не по вкусу Урсу.

– Генерал Джордж Паттон, – сказал Осборн рассудительно, – герой Сицилии. Армия гордится им. Ну, иногда вырвется у него крепкое словечко. На то мы солдаты, черт возьми, а не монашки! Что ж люди, может, нам выдать вместо карабинов сборники псалмов, а вместо касок напялить чепчики?

И он прибавил крепкое словечко. Солдатам эта присоленная реплика понравилась. Раздался одобрительный смех. Один Нортон оставался мрачным. Он сказал угрюмо:

– Да, большего сквернослова, чем генерал Джордж Паттон, в американской армии нет. Уж он такую похабщину откалывает! Недаром у нас говорят: ругается, как Паттон.

Осборн нахмурился:

– Генерал никогда не выражается зря. Всегда по делу… Недаром говорят, что он один из самых hardbitten генералов американской армии.

– Как вы говорите? – заинтересовался Урс.

– Да это словечко трудновато перевести, – сказал Осборн, – даже англичане его не совсем понимают.

– Почему? – возразил Урс. – Вот я понимаю. Загрубелый? Упорный? Крепкий в драке? Стойкий?

– Да, – неохотно согласился Осборн, – все это так, но и еще что-то неуловимое американское… – Вдруг он прервал себя и уставился на Нортона: – Смотрю я на тебя, сержант, и не пойму: ты как попал на север? Ведь Третья армия стоит далеко на юге, где-то в Эльзасе. Какого же черта ты болтаешься здесь? А? Можешь объяснить?

Нортон посмотрел на Осборна с явным сожалением:

 

– А вы что, не знаете, что из Третьей армии одна дивизия была брошена под Сен-Вит? Паттон был против этого, и он был прав, будь я проклят! Гунны нас там здорово помяли. Так вот я оттуда. А вот интересно, где были вы, сэр?

Осборн побагровел от негодования. Но не успел ничего сказать, потому что немедленно вмешался Урс:

– Бросьте препираться. Будете сводить счеты, когда вернетесь к своим. Так, значит, генерал Паттон извинился перед солдатом за то, что обложил его?

– Совсем не за это, – сказал Нортон. – А то ему извиняться по десять раз в день.

– За что же?

– За то, что он смазал солдатику по роже. Да не один, а два раза. Справа и слева.

– Не верю! – закричал Осборн.

– Тсс, – утихомирил его Урс. И к Нортону: – А ну-ка расскажи подробнее, сержант, как было дело.

Нортон переступил с ноги на ногу.

– Не подумайте, я не против Джорджа Паттона, – начал он. – Нам не так плохо с ним. Разве можно сравнить нашу жизнь с тем адом, который достался ребятам из Девятой армии Симпсона, попавшей в подчинение к Монтгомери. Да я лучше соглашусь чистить нужники в Третьей армии, чем быть вестовым в штабе самого Монти. Нигде нет таких потерь, как на этих дерьмовых дамбах на Роере. А почему? Потому что Монти прячет своих лайми за спинами наших ребят!

Нортон разгорячился. Он выступил из строя, кричал, размахивал руками. Все это явно не нравилось Осборну, но, глянув на одобрительно улыбавшегося Урса, он сдержал себя.

Нортон продолжал:

– Так я ничего плохого не хочу сказать о нашем старике Паттоне. Он, может быть, самый блестящий офицер американской армии. Скажу больше, я горжусь Джорджем. Ведь именно он, а не кто другой выпер гуннов из Сицилии. Я там был, сэр, у меня за Сицилию «Серебряная звезда». Правда, за последнее время Паттон стал слишком фасонистый. На рукоятку своего пистолета насадил жемчужины. А посмотрите на его машину – он намалевал на ней две огромных генеральских звезды, чтобы уже издали было видно, едет сам Джордж Паттон. Но все это мы ему прощали. Но мордобой? Нет, извините, сэр! Мы свободные американцы, и из того, что сейчас мы в этой провонявшей Европе, не следует, что с нами можно обращаться, как с какими-нибудь протухшими французишками или полячишками!

Теперь ропот послышался в толпе партизан, обступивших американский взвод. Урс поднял руку, призывая к тишине.

– Полегче, сержант, – сказал он. – Тут нет «французишек» и «полячишек», а есть французы и поляки. И они твои братья по оружию. Поэтому…

Урсу не дали договорить. К строю американцев подбежал худой нервный Жан. Впрочем, сейчас он был непривычно спокоен. Он сказал на довольно правильном английском языке, изредка только вкрапливая французские слова, тут же, впрочем, поправляя себя:

– Слушай, янки, мы, французы, тоже против мордобоя, но мы за честную драку. Скидывай шинельку, и померяемся с тобой. Ни один порядочный француз не отойдет в сторонку, когда его оскорбляют.

– И ни один поляк, – раздался чей-то голос из толпы партизан.

И вслед за тем, раздвигая людей руками, вышел Брандис.

– Выбирай, – сказал он коротко.

Урс шагнул вперед. Громадная фигура его воздвиглась между ними как стена.

– Спокойно, ребята, – сказал он. – Не хватает только, чтобы мы передрались друг с другом. Но здесь затронут вопрос чести. Поэтому, Нортон, тебе придется выбирать: или драться, или извиниться и взять свои пошлые слова о французах и поляках обратно.

Нортон стоял молча. Тишина была такая, что слышно было шуршание ветра в верхушках елей. Наконец он сказал:

– Я никого не хотел обидеть… Сорвалось с языка… На войне язык грубеет… Если мой генерал не постеснялся извиниться, то не постесняюсь и я, его солдат. – И неожиданно добавил: – А теперь, если вам этого мало, стукнемся.

Он попытался обойти Урса, но всюду натыкался на его руки, которые отодвигали его мягко, но неодолимо.

– Хватит, хватит, – повторял Урс, – все в порядке.

Он поискал глазами Осборна, чтобы тот увел свой взвод: страсти накалились, дух драки носился над поляной. Но первого лейтенанта нигде не было видно.

Осборн ушел в лес. Он хотел побыть один. Все происшедшее взволновало его. Он остановился у толстого пня. Смел с него снег. Сел. Он уверил себя, что ему надо поразмышлять. Ибо решение уже было принято. Оно было принято в тот момент, когда он узнал, что генерал публично перед строем попросил прощения у солдата. Он, Осборн, закричал тогда: «Не верю!» Но он крикнул так оттого, что он не хотел в это верить, не хотел, чтобы так было, однако понимал, что это было именно так. Ему стало жаль Паттона. Он знал его. А солдата он не знал. Он всегда восхищался Паттоном. А солдат – это какая-то абстракция, что-то безликое. Поэтому он жалел именно Паттона – этот гордый человек, этот великолепный уникум, да – единственный в своем роде, унизился до извинения, перед простым солдатом, которых миллионы. В этом тоже было что-то великолепное, что-то большое, может быть великое, недоступное заурядному человеку…

Да! Решение принято! Осборн вскочил и энергично зашагал обратно в лагерь.

Он там сразу наткнулся на Урса.

– Что у вас такой праздничный вид, Осборн?

– Какой? – удивился Осборн.

– Ну, какой-то радостный, ликующий, я бы даже сказал, просветленный.

Черт! Никогда не знаешь, серьезно ли говорит этот могучий чудак или шутит. Но действительно, с того момента, когда Осборн принял свое решение, его охватил прилив радости.

– Великолепный поступок Паттона, правда, Урс? Урс улыбнулся и сказал:

– Человеческая глупость так же многообразна, как и человеческий ум.

И зашагал дальше, оставив Осборна в полном недоумении.

Осборн вернулся к себе в палатку. Чувства его были смутны. От радостного возбуждения не осталось и следа. Снова чугунная плита надвигалась на сердце. Осборн сделал то, что он делал в безвыходном положении: он заснул. Почти непроизвольно.

И снова этот сон… Его сны были главным образом запоздалым сведением счетов. Он рассчитывался в них за обиды своей жизни. Он женился на женщине много старше его и с бурным прошлым. Он расправлялся с ее любовниками, и это было так ярко, как наяву.

Но последние ночи стала являться ему в снах другая картина, более современная, почти вчерашняя. Вставал перед ним Майкл, длинный, с детским суровым лицом, переросший ангел, и выхватывал у него из рук кусок хлеба, когда он собирался засунуть его себе в рот.

Осборн закричал и проснулся, он еще не понимал, во сне это или наяву.

Он вышел из палатки и пошел искать Майкла. Он нашел его на краю маленькой площадки. Рядом с ним Брандис. В руках у них хворостинки, они что-то чертили на снегу. Осборн прислушался к их разговору.

Они спорили. Но понять ничего нельзя было. Брандис говорил с усмешкой:

– Одно из двух: если эта формула… – и он рисовал на снегу какие-тo странные значки, – если она истина, то почему вы не можете вывести из формулы…

И снова чертил на снегу значки, такие странные, что Осборн принял их за арабские буквы.

Но из ответа Майкла, который тот выкрикнул почти яростно, Осборн понял, что значки эти – математические символы.

– Так пойми же, Брандис, что это и есть гениальная суть теоремы Гёделя! Да, формула…

Снова значки на снегу.

– …невыводима из аксиомы…

Значки!

– …но истинность ее очевидна, и она сама является аксиомой, и это неопровержимо…

– Почему?

– В стандартной интерпретации…

– Которая есть детский бред!

– Нет, она есть естественный акт мышления!

Осборн позвал Майкла. Тот нехотя пошел за ним,

– Мне надо с тобой поговорить. Хватит математики.

Майкл посмотрел на него и сказал строго:

– Математика – это язык, на котором бог разговаривает с людьми!

– Только редко кто его понимает, – буркнул Осборн.

Майкл плохо слушал его. Похоже, что мыслями он там, на снегу, среди своих странных значков.

Осборн оглянулся. Он хотел удостовериться, что их никто не слышит. У него был довольно смущенный вид. Он явно не знал, как изложить то, с чем он пришел к Майклу.

– Понимаешь… – начал он с трудом, пытаясь улыбкой скрыть смущение.

Майкл посмотрел на него более внимательно.

– Понимаешь, в человеке есть и то и се… Вот ты на меня сердишься…

– Я совсем не сержусь на вас, – сказал Майкл тоже почему-то смущенно.

Осборн как бы не слышал этого. Ему было бы легче сказать то, что он хотел, считая, что Майкл на него сердится.

– Вот ты на меня сердишься… И я знаю, за что… Ну… за хлеб… Ну, за хлеб, что я ел один…

28Жевательная резина (англ.).
Рейтинг@Mail.ru