– Отец, спасайся!.. Спасай всех жен и детей!.. Кяфыры ворвутся сюда… Не медли, повелитель!..
И оба царевича, Абдул-Хаир и Алей, взяв под руки слепого хана, пытались посадить его на лошадь.
Но Кучум медленно отвел их руки и, качая головою, произнес:
– Искером я правил – в Искере и умру… Оставьте меня, дети… Одни спасайтесь… О, Бекбулат, и ты, Едигер, вы, убитые мною, не тщетно взывали вы о мщеньи Аллу!.. – заключил он и, бросившись на землю, стал биться головою об утес.
В ужасе и трепете стояла свита. Минуты были дороги. Медлить не приходилось. Русские каждую секунду могли нагрянуть сюда, и тогда гибель ждала всех без исключения… Окружающие Кучума знали это, но молчали, не смея нарушить взрыва отчаяния своего повелителя. И вот приблизилась к обезумевшему отцу красавица Ханджар.
– Любимый… – произнесли с трепетом ее побелевшие губы, – бежим отсюда… Искер возьмут… Пусть возьмут все наши сокровища и богатства, но твоя слава останется тебе, повелитель… Хан Кучум останется ханом… В вольных степях Ишима мы разобьем новые юрты и кликнем клич всем народам сибирским, всем племенам. Они стекутся к тебе, отец, и тогда, тогда, клянусь, гибель кяфыров упоит нас сладким мщением. И ты вернешься в Искер могучим ханом, отец… Ты вернешься!..
Чем-то властным, уверенным и смелым звучал голос царевны. Что-то пророческое чудилось в нем. Старый Кучум поднял голову. Его слепые глаза разом высохли. Лицо прояснилось.
– Ханджар, сокровище души моей… Твои уста мне шлют утешение и сладость… Нет… Не погиб старый хан… жив Кучум… и о нем вы услышите не раз, проклятые кяфыры… – заключил он, грозно потрясая руками над седой головой. – В путь, дети и друзья! И да хранит нас Алла от всего дурного!
И, прижав к сердцу любимицу-дочь, он стал быстро и бодро спускаться с горы.
Жены, дети и свита последовали за ним. Чувашья гора опустела. Костры догорали на ней. Снизу, с долины, доносились крики победителей и вопли побежденных. Над костром, точно каменная статуя, темнела одинокая фигура.
В бледном лице не было ни кровинки. Как у мертвой, иссиня-желто было оно.
Только глаза горели, как уголья, и сыпали пламя. Это была Алызга.
– Великий Урт-Игэ, – глухим, мертвящим душу голосом роняла она, – я прогневила тебя, великий дух Ендырского потока… Обреченной жертве твоей дала свободу и жизнь. Зато ты покарал меня, великий, отнял брата, отнял счастье и покой, а Ханджар, любимую мою госпожу, сделал нищей беглянкой…
Велик гнев твой, могучий… Но я попытаюсь умилостивить тебя, всесильный дух. За одну непринесенную жертву я погублю во славу твою десятки, сотни кяфыров… И если… если мне не удастся это, клянусь, за жизнь пленника отдам тебе свою жизнь, великий, грозный Урт-Игэ!
И, сказав это, она упала навзничь и долго лежала распростертая у самого костра. Потом вскочила на ноги и кинулась догонять уже затерявшихся в наступивших сумерках беглецов Искера.
Со славой кончилась для казаков Искерская решительная сеча. Но не радовала их эта победа. Около половины дружины полегло безмолвными трупами на берегу Иртыша.
Оставшиеся в живых были все почти переранены и утомлены настолько, что не пытались даже преследовать бежавшего врага, а, войдя в городок Атик-мурзы, расставили сторожей и легли спать, не думая о том, что ожидало их утром. Проснувшись с зарею они с почестями схоронили своих мертвых товарищей, зарыв их на песчаных откосах берега реки. Целые три дня рыли бесконечные могилы казаки. На четвертый решили, собравшись с силами, двинуться к Искеру.
– Надо думать, засаду устроил лукавый Кучум, – размышляли они, осторожно приближаясь к сибирской столице, каждую минуту ожидая нападения притаившихся за его валом татар. Но мертвая тишина царила в Искере.
Удивленные казаки вошли в город. Он был пуст. Дома, сложенные из дерева, нежженого кирпича и глины, были покинуты обитателями. Покинуты были и царские сокровища Кучума, золото, серебро и дорогие меха.
Обрадованные казаки с жадностью накинулись на добычу. Она явилась хоть отчасти наградой за понесенные труды.
Но вскоре приуныла храбрая дружина. И золота, и серебра, и мехов, всего вдоволь, а самого необходимого – хлеба – не осталось в покинутом городке. Голод и смерть грозили победителям. В соседние урманы нельзя было и думать идти за дичью на охоту – они кишели воинами Кучума.
Грусть и уныние воцарились в Искере. И самое взятие сердца Сибирского ханства, столицы Кучума, не радовало теперь, казалось, казаков. Не радовало и самого Ермака. Все сумрачнее и озабоченнее становилось лицо атамана. Положение, в котором очутилась после столь тяжелых трудов, после стольких потерь его любимая дружина, беспокоило храброго вождя. Что предпринять теперь казакам, как спасти уцелевших в боях храбрецов? Уже четыре дня провели они голодные в Искере. Последние съестные запасы пришли к концу. Орлиные очи атамана невольно устремлялись в синюю даль степи, за стену городка, как будто там искали разрешения мучившей его заботы.
И действительно, в самую тяжелую минуту помощь пришла оттуда совершенно неожиданно.
Однажды, стоявшие на сторожевых постах голодные, полусонные часовые заметили вдали большую толпу дикарей. Не то вогуличи, не то остяки приближались к Искеру. Дали сигнал, поднялась тревога. Первою мыслью казаков было схватиться за оружие и достойно встретить незванных гостей.
Но вдруг, к их удивлению, от толпы отделилось несколько человек и выступило вперед. Делая какие-то знаки, размахивая руками и крича что-то непонятное на своем гортанном языке, они направились к городку. По их знакам и жестам видно было, что у них были мирные намерения. Вот они быстро повернули к городским воротам, продолжая делать свои непонятные знаки. Теперь уже хорошо можно было рассмотреть остяцкие скуластые лица, косо поставленные глаза, смуглую, загорелую, желтую кожу. Когда остяки приблизились к ожидавшей их толпе казаков, Ермак выслал к ним навстречу толмача-татарина.
– Передай бачке-атаману, – обратились они к толмачу, – что мы пришли от остяцкого князя, который прислал богатый ясак в виде съестных припасов в дар русским и кроме того хлеб и дичь всякую, и все, что вам нужно, и желает жить с русскими дружно.
Толмач все это тотчас же передал Ермаку.
Тогда атаман, окруженный горстью своих, сам вышел к остякам.
Послы низко-низко, до самой земли поклонились ему, сложив на груди свои руки.
– Ты прогнал Кучума, нашего бывшего хана, господин, и стало быть станешь новым ханом ныне в этой земле, – говорил через переводчика вождь отряда, – и мы отныне тебе ясак платить будем, не обижай только нас, мирных югорских людей.
Ермак принял дары, явившиеся как нельзя кстати, обласкал неожиданных гостей и отпустил их с миром обратно в их кибитки, обещая им свою защиту и помощь во всякое время от врагов.
Вскоре стали стекаться к Искеру и другие мелкие кочевые и оседлые народцы, несли ясак и отдавались в подданные «белому салтану».[106]
Ермак принимал их милостиво и отпускал на свободу, обещая им свою защиту.
Вскоре вокруг Искера выстроились новые юрты мирных бурят и остяков.
Искер делался все люднее и населеннее. И слава великодушного и милостивого батыря Ермака все росла и увеличивалась с каждым днем, разлетаясь далеко по окрестным улусам и селеньям…
Яркий зимний денек. Белый дедушка-морозец разукрасил инеем кедры, пихты, кусты боярышника и саваном накрыл окрестную широкую, как приволье, белую степь, накинул ледяные путы на бойкий, гремучий Иртыш. И замолк Иртыш, и перестал сказывать свою смелую, звонкую, гремучую сказку. Холодно стало кругом.
Чистенько выстроенные из тесовых бревен домики нового, теперь русского, Искера выглядели празднично и нарядно, умытые снегом, принаряженные в его лебяжий убор. Солнышко колючее, не греющее, но яркое, как взор искрометный далекого заоблачного богатыря, будто в сговоре с дедом-Морозом, и не думало пригревать людей. Стужа все крепчала и крепчала.
Мириады солнечных искр играли на белых сугробах. Алмазами, рубинами, топазами и изумрудами отливали они. Словно богатая невеста, убранная в залитый самоцветными каменьями летник, выглядела степь. И дремучие окрестные тайги принарядились тоже: серебряным инеем, жемчужною пылью украсил их затейник-мороз.
На тесовый рундук одного из новых, чистеньких и нарядно выглядевших изб вышли Ермак и Кольцо. В теплых медвежьих шубах, в трехгранных остяцких шапках с наушниками и в меховых валенках они не чувствовали стужи, точно карауливший их появление на улицу дедко-Мороз, только шутя наскочил, налетел на них, ущипнул за щеки, за нос, запушил бороды своей белой пудрой, кинул, играя, алый румянец в лицо.
– Ишь, денек-то выдался, что твой хрусталь!.. Не померзли бы наши молодцы на озере, Иваныч, – опасливо произнес Ермак, теплее кутаясь в медвежью шубу.
– Ништо… Прорубь вырублена еще с намеднясь… Стало долго им не проканителиться там… Тольки сети закинуть, Тимофеич… Небось, не помрут… Полушубки на них да валенки – ин до шестого пота, гляди, прошибет. А без рыбки нельзя. Давишняя вся, ин, вышла. Не мясом же кормиться. Пост ведь ноне у нас. До стреляной дичины, што литовцы приволокли, не дотронутся ребята наши… Нет, уж ты им не перечь, пущай рыбки наловят… О другом я речь поведу, атаман. Дозволь слово молвить, неожиданно перебил самого себя есаул Кольцо.
– Говори, Иваныч, сам ведаешь, как я речи твои ценю. Ум хорошо – два лучше.
– Не скажу, а спрошу тебя, Василь Тимофеич, когда же ладишь посольство к царю послать? Два месяца, ин, скоро как Искер мы взяли, отстроились, вишь, маленько, новых данников под ясак привели, а ты, гляди, еще о том московский народ не уведомил и послов к государю не заслал…
Гляди, худо бы от того не было, атаман… Не помыслили бы православные, что не для них, а про себя юрт сибирский покорил славный Ермак, – тревожно глядя в лицо атамана заключил свою речь Кольцо.
Задумался Ермак. Потупил очи в землю. Умную речь молвил седой есаул.
И впрямь следует послать посольство. Ведь для того и шел он сюда с горстью удальцов, для того и усеял трупами поганых сибирские степи, для того и пожертвовал многими жизнями своих друзей, чтобы сослужить службу народу русскому, царю православному. И вот сослужена служба. Добыта Сибирь.
Отчего же ныне сомнения и опаска берут эту смелую душу, эту бесшабашную, удалую голову?
– Слушай, Иваныч, друг мой верный, што я тебе молвлю, – произнес Ермак. – Истинную правду сказал ты: снарядить посольство надоть, как вскроются реки… Да кого послать с посольством?.. Кто знает, кто ведает мысли царя Ивана?.. Дар-то он примет, когда ударят послы челом царством Сибирским, а самих-то послов, чего доброго, в цепи закует, в темницу бросит, а там лютым пыткам да казни всенародной предаст… Небось, помнит царь дела наши прежние… Нешто могу я удальцов моих обречь на гибель такую?.. Сам пойду – не вернусь, кому поручу дружину свою, Искер покоренный?.. Знобит мое сердце, как подумаю, что дела своего победного сам не доведу до конца… А то бы, видит Бог, самолично пошел бы на Москву бить царю челом царством Сибирским.
Горячо и пылко звучала речь Ермака. Искренностью, правдой веяло от нее.
С юношескою живостью перебил Кольцо:
– Правда твоя: не гоже тебе идти на плаху. Меня пошли. Все я пережил, все испытал в жизни моей. Мне ль ее жалеть на склоне лет, на шестом десятке. Отпусти меня, Тимофеич, к Московскому царю, нашему ворогу давнишнему, и либо с почестями, со славой вернусь к тебе в Искер, либо сложу на плахе буйную, старую голову, – веско, сильно закончил свою речь есаул.
Обнял товарища Ермак, обнял горячо и крепко.
– Спасибо, Ваня! Век не забуду услуги твоей! – произнес он растроганным голосом. – Поведай на кругу ужо твое решение… Дай клич, кому из Строгановских охочих людей, што пришли с нами – им царя не бояться, в разбоях былых не повинны они, – с тобой идти охота, и с Богом по половодью к царю поезжайте… А теперь, друже, обойдем володенья наши, доглядим остяцкие юрты, што присоседились к нам, поглядим, как живут новые данники у нас под боком, – весело и бодро прибавил Ермак.
Но не пришлось на этот раз сделать обход своим новым данникам атаману. Глухой шум, несшийся из-за высокой стены, крепкой бревенчатой оградой окружавшей русский Искер, заставил вздрогнуть его и Кольцо и чутко насторожиться. Шум рос с каждой минутой, рос и приближался.
– Лихо приключилось, батька-атаман! – услышал Ермак отдельные возгласы за стеною, и вскоре большая толпа очутилась перед рундуком, на котором находились оба начальника и вождя.
Тут были мирные данники-остяки и свои казаки. Все это шумело, волновалось и кричало вне себя. Ободранный, израненный, без шапки человек протискался вперед и, рыдая, упал у ног атамана. Сердце захолонуло в груди Ермака. Мрачное предчувствие огромной огненной зловещей птицей впорхнуло в душу и опалило ее…
– Што?!. Што еще?!. – срывающимся голосом ронял он беззвучно.
– Наши… атаман… робята-то… што на Абалак[107] пошли, по рыбу… сети закинули, а сами недалечко у костров спать полегли… А татары-то… проклятые… подобрались, нагрянули… и всех до единого, окромя меня, во сне перерезали, атаман…
Едва успел закончить свою речь чуть живой от ран и волнения казак, как темнее ночи стало лицо Ермака. Грозным пламенем вспыхнули черные глаза и бешено крикнул он на всю площадь:
– Коней седлать!.. Да живо!.. Охотников сюда!.. На конь, ребята!..
Нагоним убийц проклятых и отомстим за гибель товарищей!.. Гайда!.. За мной!..
И, сбросив тяжелую шубу на руки Кольца, он выхватил огромный бердыш у близ стоявшего казака, птицей вскочил в седло, и первый ринулся из ворот Искера, точно не чуя зимней стужи.
Уже около леса нагнал отряд своего атамана. Весь день блуждали по тайге казаки вокруг Абалацкого озера. К вечеру настигли татар. Настигли и перерезали всех до единого, сея смерть и мщение вокруг себя. И только когда последний татарин упал под казацкой саблей, обливаясь кровью, только тогда опустил свой окровавленный бердыш Ермак и хмурый, как грозовая туча, велел своему отряду скакать на Абалак. Там, на берегу озера казаки нашли двадцать обезглавленных трупов товарищей. Вырыли братскую могилу и схоронили в ней мертвые тела. И еще раз поклялся Ермак над свежей могилой своих сотоварищей-друзей сложить им памятник из груды тел татарских.
Печальные, понурые вернулись к ночи казаки-мстители в Искер.
Зацвела опять вольная и широкая Ишимская степь. Разлились сибирские реки. Вскрылся голубой Иртыш, быстрый Тобол и зеленовато-мутный Вогай в окрестностях Искера. Пробудилась сонная тайга; веселым гомоном птиц наполнилась она после долгого мертвого зимнего сна. Невысокие холмы зазеленели. Сочной травой засверкали темные овраги. Наступила весна.
Волнистые поверхности изумрудных пригорков весело побежали к северу, туда, в объятия старого Урала, обновленного, помолодевшего в этот ранний праздник весны. Березовые рощицы да молодые лески сверкали здесь и там красивыми оазисами, вместе с бесчисленными озерками несказанно крася Ишимскую степь. Высокой травой поросла она, сочной и волнистой. Запестрели в зелени ее желтые, алые и белые цветы. Тут была и богородичная травка, и багульник, и кашка, и кукушкины слезки, и точно из воску слепленные нежные сквозные белые цветы брусники. Копчики, галки, малиновки и мухоловки оживляли веселыми голосами, криками, свистом и пением Ишимскую степь. А под самыми облаками, белыми и перистыми, как гигантские хлопья снега, рельефной темной точкой по синему фону сапфирового купола реял гордо и плавно вольный степной орел.
Там, где, точно уступая место друг другу, далеко одна от другой росли стройные, молодые березы, бил хрустальный родник, образуя небольшое озерко. На берегу озерка паслись стреноженные кони. Дальше, под открытым небом, в степи, полускрытые высокой травой приютились тирмэ[108] кайсаков. Наскоро сложенные юрты приветствовали весенний день синеватым дымком шора, вьющимся к небу сквозь ченарак.
У дверей одной из юрт сидел на разостланных кошмах, поджав под себя ноги, Кучум. Подле него турсук кумыса. Но слепой хан и не притронулся к любимому, освежительному питью. Лицо его хмуро и печально. Перед ним, опираясь на ствол молодой березки, с перевязанной головой стоял Мамет-Кул.
Богатырь-царевич еще не оправился от раны, которая могла бы стоить ему жизни, если бы не искусство лечивших его знахарей-бакс. Он долго боролся между жизнью и смертью и только пятый день на ногах. Лицо его хмуро и угрюмо, как никогда. Печальные новости узнал он сегодня и пришел поведать их хану.
– Твой ближний Карача изменил тебе, пресветлый повелитель: он предался кяфырам, – глухим голосом произнес Мамет-Кул, невольно прижимая руку к обмотанной тряпицей ране.
Как раненый зверь вскочил со своего ковра Кучум. Слепые глаза его вспыхнули гневом.
– Карача изменил!.. Карача, говоришь!.. Собака!.. Дай только добыть изменника!.. Кожу велю содрать с живого, изжарить заживо прикажу на угольях костра!.. Язык и очи вырву у предателя!.. – кричал он, свесь дрожа от гнева.
– И еще горе, повелитель: Сейдак, твой враг давнишний, сын убитого тобой Бекбулата, по степи бродит, ищет найти тебя и погубить, – снова роняет Мамет-Кул.
– Сейдак?!.
Теперь уже не гнев, не бешенство, а страх, животный ужас отразился на лице Кучума.
– Сейдак?!. Сейдак идет мстить за гибель отца?!. – словно топором ударяло в голове хана.
Юноша Сейдак, этот бесстрашный, молодой, отчаянный по храбрости львенок, сумел найти время когда отплатить старику за гибель отца и дяди!..
И белым, как мел, стало обычно желтое, обветренное лицо хана. Снова давнишнее кровавое видение выплыло из дали и встало мучительным призраком перед мысленным взором слепого старика.
Много лет тому назад то было, когда он, Кучум, из Тибетских степей набежал на Искер со своею ратью. В море крови он потопил столицу, разгромил сокровища хана Едигера и его брата Бекбулата, а обоих связанных властителей Искера велел привести к себе. Напрасно валялась у ног его супруга Бекбулата с маленьким сыном, первенцем Сейдаком, вымаливая жизнь своему мужу и шурину. Он, Кучум, оттолкнул красавицу-ханшу и обезглавил обоих ханов на глазах матери и ребенка.
И вот он вырос, этот ребенок, сын Бекбулата и, взывая о мщении, идет на него.
В отчаянии схватился за голову старый Кучум.
– О, Мамет-Кул!.. – диким голосом взвыл он, – горе нам, горе нам!
Но это был мгновенный упадок духа и сил. В следующую минуту хан уже был неузнаваем. Стан выпрямился. Лицо прояснилось.
– О, Мамет-Кул, мои слепые глаза мертвы и рука моя не годна для боя… Но, милостью Аллаха, ты храбрый воин, остался у меня… Добудь мне венец Сибири и, клянусь седою бородою пророка, клянусь именем Аллы и Магомета, Его пророка, я верну тебе руку Ханджар… Искер будет ее приданым… Ты будешь защитником царевны и меня, ее слепого отца, и ни Сейдак, ни батырь кяфырский не страшны тогда станут старому Кучуму…
Мамет-Кул внимательно взглянул в лицо старого хана. Румянец возбуждения играл на нем. Раненый царевич встрепенулся.
– Слушай, хан, – произнес он громко, – Алла разгневался на нас с тобою, послав нам поражение под Искером. Я не осилил кяфыров, и за это ты во гневе взял назад свое обещание отдать мне Ханджар. Верни мне свое слово, повелитель, и, клянусь гробом Магомета, Искер будет твой…
– Она твоя, царевич. Сегодняшний же вечер велю я созвать женщин на ваш обручальный обряд, – торжественно и веско произнес Кучум, снова медленно опускаясь на свои кошмы.
С легким криком упал на колени Мамет-Кул и приник устами к его одежде.
Заунывно и скорбно поет домбра… Ей вторит сабызга[109] певучим звуком. Бакса-певец прославляет под эти звуки подвиги всех знаменитых героев Тибета и Монголии. Гости хана пьют кумыс, едят жареные на курдючном сале баурсаки,[110] да баранину, чуть опаленную на огне. Все это заедается куртом, любимым и неизбежным кушаньем киргизов. Сабы с кумысом поминутно наполняются прислуживающими джясырями и опустошаются снова.
Едят, пьют и слушают баксу. Его голос дребезжит, то возвышаясь до визга, то понижаясь до глухой хрипоты. Не голос важен, важно содержание песни. О храбрых витязях кайсацких, о громких подвигах их поет певец.
Угрюмо задумался старый хан, важно восседая на бухарских подушках, положенных сверху обычных кошм и ковров.
Задумался и Мамет-Кул, счастливый жених красавицы-царевны… Он внес богатый калым Кучуму из 1000 голов верблюдов и рогатого скота. Но это еще не все. Самый Искер принесет он обездоленному хану… Теперь Ханджар его.
Возьмет Искер и отпразднует свадьбу… Вот она – его невеста, красавица его. Она сидит, облитая пылающим отблеском огня, в своем пышном саукеле,[111] поджав под себя маленькие ножки. При каждом движении царевны звенят раковины и ожерелья на ее точеной смуглой шейке. Под накинутой легкой, прозрачной тканью сверкают ее черные горючие глаза.
Печальна Ханджар. Свершилась воля Аллаха. Бакса предсказал взятие Искера ее отцу, и старый хан вторично отдает ее руку Мамет-Кулу. Она покорилась. Ради пользы и счастья своего народа она будет женой того, кто вернет ее отцу трон и венец Искера. Завтра поход. На Вогай отсюда идет Мамет-Кул, оттуда к Искеру прямо.
Замолк певец. На смену ему выступают другие. Это девушки и батыри Ишима славят красоту царевны Ханджар, славят богатства и мужество ее будущего супруга. Попарно выходят они на середину юрты и превосходят друг друга в певучих песнях в честь Мамет-Кула и ее, Ханджар.
Вдруг царевна вздрагивает под своим девичьим уке. На нее направлены черные, пылающие глаза Мамет-Кула. От раны-рубца, перерезавшего лоб, он кажется еще безобразнее, еще страшнее… Как птичка трепещет Ханджар. Душа ее ноет. О, если бы на месте его, Мамет-Кула, был бы тот синеокий русский батырь, не болела бы, не ныла ее душа!.. Вот он снова, как во сне, стоит перед ней, такой юный, стройный, пригожий. О, ему отдала бы с радостью свое сердце и любовь царевна Ханджар…
– Алызга, – лепечет она, изнемогая от тоски, – где ты, Алызга!..
Тяжело мне, бийкем, верная моя…
Но нет Алызги в пировальной юрте, где поют свадебные песни и где в высоких сабах и курдюках пенится белый кумыс. Любимая подруга и наперсница царевны сидит в это время в самой дальней кибитке на конце стана. Перед ней безобразная страшная кэмпырь[112] – шаманка с совиными перьями на плече, с ожерельем из мертвых змеиных голов, в разношерстной, пестрой куртке, как у мужчины. Она стоит на корточках с горящими угольями в жаровне, старая бабка-шаманка, и бормочет что-то.
– Ты твердо решила, бийкем, послужить своим благополучием хану? – спрашивает глухим голосом старуха.
– Так, бабушка… Алызга хочет этого… Алызге нет больше радости на земле. Убили, убили Имзегу… Ханджар, царевну-радость, немилому отдают…
Проклятие русским!.. Алызга должна отомстить за мертвых мужа и брата, за свою Ханджар… Алызга пойдет в Искер, прикинется покорным кулом… Никто не догадается… Сделай только так, бабушка, штобы не узнали Алызгу они, а там… – глаза остячки вспыхнули и загорелись безумным огнем, – предаст весь Искер Алызга, и Кучум уничтожит всех кяфыров во славу Урт-Игэ… заключила она.
– Но ты молода еще, бийкем, ты полюбить еще можешь… А ежели исполнить желание твое, ни один батырь и не взглянет на тебя… Слыхала меня, бийкем?..
– Слыхала, слыхала, бабушка… И все же решаюсь, кэмпырь, только сделай так, штоб никто-никто не признал Алызгу… Многие из кяфыров видали меня полонянкой, многие в сечи видали меня… Так надо, штобы не признали они Алызгу… Не жалей, кэмпырь, приступай к работе… Домбру покойного брата отдаю я за это тебе.
Старуха только угрюмо мотнула головою. Потом кратко приказала:
– Ложись…
Алызга повиновалась. Что-то холодное легло ей на глаза, и она перестала видеть на минуту. Потом кэмпырь, дуя себе на пальцы, схватила несколько угольков из жаровни и стала водить ими по широкому скуластому лицу лежавшей перед ней остячки, опаляя и почти подпекая его.
Невыносимая боль заставила застонать Алызгу. Она стиснула зубы и заскрипела ими, а старуха все водила по лицу ее до тех пор, пока оно не превратилось в одну обнаженную, опаленную рану. Когда запах жареного мяса и дыма наполнили кибитку, кэмпырь отшвырнула уголья назад в жаровню и, помешав палкой в стоявшем тут же котелке, опрокинула его на лицо Алызги. И вскоре раны затянулись, залепились синеватыми жилками и шрамами. Какое-то цветистое месиво покрыло их. Потом сорвала повязку с очей Алызги старуха и сунула ей в руки какую-то тусклую железную пластинку, игравшую роль зеркала.
Алызга взглянула в нее и с криком ужаса выронила дощечку. Ее лицо стало неузнаваемо и ужасно. Язвы и рубцы бороздили его. Безобразной, страшной и отталкивающе-гадкой показалась самой себе Алызга. И в ужасе она закрыла лицо руками…
В ту ночь луна особенно нежно сияла над юртою Кучума. Разметавшись на кошмах спала Ханджар. Ей снились сладкие сны. Ей снился снова синеокий батырь-красавец. Он наклонялся к ней, шептал ласковые речи, от которых сладко замирало сердце красавицы-царевны. И не чувствовала в те минуты Ханджар, что не батырь-юноша, русский, а умышленно обезображенное лицо ее любимой бийкем-джясыри склонилось над нею в последний раз в эту весеннюю ночь и что не русокудрый витязь, а уродливая Алызга шепчет ей с любовью и тоскою:
– Прощай, радость и счастье жизни моей, золотая звезда моих мыслей счастливых, мой полночный месяц, царевна моя!.. Прощай, изгнанница Искера… И знай, я верну отцу твоему, хану, его столицу или упьюсь досыта кровью твоих злейших ворогов…
И сказав это, чуть коснулась обезображенными губами прелестной ручки царевны и исчезла за керече юрты.