Прошло два года.
Стояла ночь. Студеный августовский ночной холодок обвеял природу.
Было темно в степи, в лесах и в поселках, прилегающих к Строгановскому жилью. Святая сонная тишь царила за высокими стенами. Все спало кругом.
Только из села, занимаемого казаками, неслись звуки песен и балалаек, хохот и крики, звон чарок и нетрезвые громкие голоса. Во всех почти избах поселка шла веселая гульба.
Это пировала в досужее время грозная Ермаковская дружина, поселившаяся в Строгановских поселках два года тому назад.
Почти во всех избах поселка горели огни. Изо всех окон неслись пьяные голоса пировавших. Только в крайней избе, ближе всех стоявшей к острогу, тускло горела одинокая лучина. Там было тихо и спокойно. В небольшой горенке, за столом, покрытым белой скатертью, на невысоком стольце[63] сидел человек. Его взгляд, рассеянный и печальный, скользил по скромной обстановке избы.
Этот человек был Ермак.
Печальный и хмурый сидел он в своей горнице. Наперекор всем приглашениям Семена Аникиевича устроиться по-царски в его роскошных хоромах Ермак отказался наотрез.
– Не боярин я, али князь какой, а казак военный. Не пристало мне на перинах лебяжьих нежиться. Да и с ребятами моими неразлучен я. В избах живут мои казаки, стало и атаману с ими жить, – говорил он одно и то же на все предложения именитого купца.
Пуще света и солнца любил свою вольницу Ермак. И вот теперь эта вольница допекает его впервые. Пьянством, праздною жизнью да гульбой докучают ему казаки. Который месяц идут пиры в казацком стане. Днями спят мертвецки, не помышляя даже пахать землю, которою щедро наделил их всех тароватый Семен Аникиевич. Днем спячка да безделье, а ночью бражничанье от зари до зари.
Но Ермак не обвиняет свою дружину. Безделье хоть кого истомит, свихнет с правильного пути. А делать-то што? Вогуличи, остяки да татары с тех пор, как поселились в Пермском краю казаки, нос не кажут к Сольвычегодску, а когда сами казаки их улусы воевать ходили, все оседлые югры разом покорились и аккуратно стали выплачивать свой ясак. Тишина и покой воцарились в Строгановских владениях. Далеко по окрестностям ходила удалая дружина, приводя к покорности дикарей. Оседлые покорялись, кочевые уходили в степь подальше. Правда, с месяц тому назад снова нечаянно напал на поселки мурза Бегбелий с 680-ю вогуличами, но был в пух и прах разбит Ермаковской дружиною. Неосторожный князек-дикарь и сам поплатился за это своей свободой: в цепях, закованный накрепко, он был отослан в Москву. И снова спокойствие, снова затишье; только бессменные пиры да бражничанье нарушают их. Пиры, песни, ночные столования, крики.
– Избаловались они, – прислушиваясь к этим крикам мыслил Ермак. – Кто не избалуется? Не Волга здесь, не Дон, где дело не стояло за работой… Но какою работой? Какою?!.. – тут же полымем вспыхивала в его мозгу быстрая мысль.
И он вздрогнул невольно всем своим богатырским телом и зажмурил ястребиные очи, как бы опасаясь увидеть то, что лезло ему теперь на мысли.
Странно и сильно переменился за это последнее время Ермак.
Тихая, бездеятельная жизнь «на покое» доставляла ему долгие часы для дум и размышлений. Там, на Волге, за разбоями да под страхом быть схваченным, думать было недосуг. Зато теперь все его прошлое выплывало перед ним, как на ладони. И жуть брала Ермака от этого прошлого. Да и места эти Пермские, глухие, подсказывали ему в тишине темных ночей нерадостные думы и воспоминания. Когда-то, мальчиком Ермак жил в Перми. Он был простого, не знатного рода. Его дед, Афанасий Григорьевич Аленин, посадский Суздальский человек, бедняк, почти нищий, принужден был искать пропитание извозничанием и с этой целью ушел во Владимир. Муромские разбойники, хозяйничавшие в окрестностях, свели знакомство с Алениным и прельстили его своим кажущимся довольством. Он возил, укрывал их от правительства и вскоре вместе с ними попал в тюрьму. Оттуда ему удалось убежать вместе с женою и двумя сыновьями, Родионом и Тимофеем, в Юрьевский Павольский уезд, где он вскоре и умер, оставив в полной нищете семью. Дети его переехали «от скудости», как говорили тогда, на реку Чусовую, в Строгановские вотчины. У одного из братьев, Тимофея, здесь родилось трое сыновей. Младший, Василий, оказался особенно умным, бойким, смелым мальчиком. Он вырос, окреп и поступил в бурлаки – тянуть барки по Волге и Каме. Бурлацкая артель выбрала его кашеваром и тогда же прозвали его товарищи Ермаком. Это прозвище так и осталось за ним на всю жизнь. Кровь дедушки, любителя вольной жизни, перелилась и в жилы Василия. Его потянуло к полной превратных случайностей, бесшабашной казачьей удали, и он ушел на Дон, к вольным казакам, где и был выбран ими старшиною Кагалинской станицы. Однако, недолго охранял порученный ему рубеж от Астрахани до Дона молодой Ермак. Иного дела жаждала его бродячая, неспокойная натура. И, кликнув клич, он набрал собственную удалую дружину и с нею начал хозяйничать на широкой Волге-реке…
Вот вся эта сравнительно недолгая, но богатая событиями, прошлая жизнь и встала теперь перед глазами атамана вольных дружин. Близость к родным местам, где он бегал и играл невинным ребенком, невольно навела на чистые, светлые мысли Ермака. А за ними, за этими чистыми мыслями-воспоминаниями, следом явилось и раскаяние, и муки совести. Чем он был доселе?.. Разбойник, душегуб, убийца, умывавший свои руки по локоть в крови… Правда, не невинных бедняков он убивал, а людей, которые, по его мнению, заслуживали этой кары. Да разве он смел быть их судьею и вершителем их жизни, он, такой же грешный, как и они, и может быть даже хуже во сто крат их всех? Он убивал и резал, и жег без сожаления. И что же теперь? Есть у него почести, слава?.. Да, но слава разбойника, казака-вора, приговоренного к виселице, грабителя, душегуба. Он даже не смеет вернуться на родную Волгу из боязни попасться в руки царских воевод.
Его поймают, закуют и привезут в Москву для лютой казни. Но не казни он боится и не пытки, предшествующей казни позорной, а славушки плохой своей не хочет Ермак. Не хочет он, чтобы лихом помянул его тот народ, которого он любит, из которого вышел сам он, могучий атаман Поволжья. Его казнят, он сгинет, а в народе долго будет жить память о его грабежах и разбоях.
Нет, не хочет он этого, не хочет. Ярким, могучим подвигом хотелось бы покрыть ему свое позорное прошлое. О том подвиге он мечтает давно. Не раз приходила ему в голову отчаянная мысль, удалая затея, за которую низко поклонится ему, заведомому душегубу, и царь, и народ. Эта мысль жжет голову, мозг атаману, бросает полымя в его красивое лицо, заставляет сердце его то сжиматься в тисках, то биться сильно, сильно… А ночь идет… Идет, как смуглая женщина под черным покрывалом…
Лучина нагорела и потухла с треском. В окна забрезжил рассвет. И вот ушла тихой поступью, скрылась незримо смуглая красавица, прикамская ночь.
Заалело небо. Крики пирующих казаков затихли в станице.
– Умаялись… И то сказать, больно работы много, – с какою-то несвойственною ему презрительною злобою произнес Ермак, – ну, да ладно, поднесу я вам подарочек ноне, ребятушки, – шепнул он, и загадочно блеснули его ястребиные очи.
В этот миг солнце прорезало алую даль, брызнуло, затрепетало, осветило и станицу, и степь, и виднеющиеся вдалеке, точно дымкой сизого тумана одетые, Уральские горы. К ним приковались острые взоры Ермака. Он вытянулся во весь рост своей могучей, богатырской фигуры и произнес, простирая руку к окну, странным пророческим голосом жреца:
– Твоим будет все это, народ православный!.. От моря до моря, всю югру принесу тебе в дар, святая родина, тебе и царю! Завоюю югорские юрты, сорву венец с Кучума и сложу его у ног могучего русского царя! – заключил он, загораясь своим дерзким желаньем. – А теперь, теперь туда, к Строганову в хоромы. Без помощи его, батюшки, не видать нам Югорской земли.
И, словно безумный, захватив шапку опрометью кинулся из избы.
О чем говорили, запершись, в это раннее августовское утро Семен Аникиевич с атаманом Ермаком, осталось тайной для домашних, – только выйдя из горницы оба они так и сияли, точно в Светлый праздник.
– Век тебе не забуду порады такой, – взволнованно говорил Строганов, провожая до крыльца гостя, – за такие речи, Василий Тимофеевич, много грехов тебе отпустит Господь! – дрогнувшим голосом заключил свою речь именитый купец и на глазах всей дворни горячо обнял и трижды облобызал Ермака.
– А ты нешто поп-батька, што грехи отпущать ладишь? – отшутился Ермак, с трудом удерживая счастливую улыбку. – Только помни, сударь Семен Аникиевич, уговор наш предоставить нам всего в аккурате: и зелья, и харчей, и пушек да самопалов, всего штобы вдоволь. Не то не видать нам югры, как своих ушей!
– Всего, всего вдоволь будет: и стругов дам, и людей, и зелья, и свинцу, одежи да снеди, да еще человек с триста наберу из пленных ливонцев да немцев, што живут по посадам, а с ими татарву мирную из наших ясачников снаряжу. Глядишь, с таким-то войском и не зазорно идти на Кучума.
– Мне своей вольницы буде. С таким молодцами и подмоги не надоть бы, – не без гордости произнес, усмехнувшись, Ермак.
– Ладно! Бесерменов все ж прихвати… Ими и поселять завоеванные улусы станешь, – тем же радостным голосом возразил Строганов и вдруг осекся.
– Ты што? – неожиданно вскинул он на Ермака глазами.
Но тот не отвечая ему быстро сошел с крыльца, не отводя глаз с дороги, по которой спешил из станицы, чуть не бегом, есаул Кольцо.
– Што тебе, Иваныч? Аль за мною? – не без тревоги в голосе спросил атаман.
Седоусый есаул запыхавшись очутился в десяти шагах от своего начальника.
– До тебя, Василий Тимофеич. С ребятами сладу нет – больно разбаловались. Всю ноченьку напролет бражничали. Мыслил к утру уймутся, ан еще пуще того озорничать стали. Песни спервоначалу орали, а сейчас палить стали из самопалов, поселенцев пужать. Я с подъесаулами, было, к ним вышел, уговаривать их стал. Так куды ж тебе! И не чухают… А бабы поселенские да дети ревмя ревут – боятся пищалей-то… Мужья ругаться, а наши за бердыши было… За тобой поспешил. Уйми этих дьяволов, Христа ради, атаман-батька!
– С чего бы это? Тебя они всегда слушались, Иваныч, – недоумевающе пожал плечами атаман. – Што же говорят они? Што? Выкладывай, друже.
– Говорят, што на Волгу, вишь, вертать ладят. Не житье, бают, им здеся, ровно бабам на печи. Набражничались мы, говорят, без дела. На тебя ропщут за безделье, атаман.
– Дурни! – засмеялся беззлобно Ермак. – Ну, друже, приготовил я подарочек им не малый. Собери-ка круг скореича, Иваныч. Весточку я таковскую им принес, што вся их брань, ровно птица, из башки вылетит.
Знатным гостинчиком распотешу вас всех.
– Сказать не изволишь, атаман? – осведомился Кольцо.
Ермак прищурился, усмехнулся и, вперив глаза в далекие Уральские горы, произнес весело и спокойно:
– Сибирское царство воевать пойдем, вот што, Иваныч!
Глаза у Кольца расширились от изумления. Он даже в лице изменился от неожиданности, этот бывалый, пожилой есаул, вскормленный, вспоенный разбойничьими делами.
– На Сибирь мыслишь?.. С горсточкой-то нашей на Кучумку самого? – после долгого молчанья произнес он, словно проснувшись.
– А то нет?.. Што же, мои молодцы хана югорского не одолеют, што ли!.. – задорно и смело блеснул глазами Ермак. – А за то, Иваныч, – после минутной паузы закончил он вдохновенно, – русский народ да государь-батюшка нам вины наши отпустят. Да и совесть, небось, глодать перестанет за те черные дела, что вершили ненароком… А татарвы бояться не след. Блудливы, што кошки, трусливы, што зайцы, Кучумкины народцы…
Правду ль я говорю?
– Правду-то правду, а только штобы худа не было из того, атаман…
Нас-то пять сотен без лишнего будет, а их тьма тьмущая, ровно мошкарей над рекою в жаркий вечер…
– Хуже того, што ноне, не будет, Иваныч, – разом упавшим голосом произнес Ермак. – Небось, и у разбойников есть совесть. Небось, не от радости бражничают молодцы. Нешто им сладко жить так-то: с кровью на руках, с виселицами над головами да с совестью нечистой иной раз?.. Нет, Иваныч, собирай-ка круг, сокол ты мой седой! Скажи стану, што атаман-де говорить с им будет! – уже повелительным тоном заключил свою речь Ермак.
Кольцо, не смея ослушаться, направился к станице. На площади села царило смятение. Около сотни казаков пели песни, стреляли из пищалей на воздух и всячески пугали мирных жителей поселка.
Женщины плакали, дети кричали. Мужчины тщетно пытались уговорить озорников. Ночное бражничание давало себя чувствовать. Буйные головы, отягощенные винными парами, плохо соображали свои поступки.
Но вот, подобно громовому раскату, пронесся зычный голос Кольца, прибежавшего на площадь:
– Круг! Атаман круг велит собрать, робята!
Одновременно с этим зазвенели гулкие удары била, приютившегося на середине площади поселка.
Пальба и шум прекратились точно по мановению волшебного жезла. Пьяные казаки словно разом протрезвились. Круг, по казацким обычаям, сзывался в исключительно важных случаях. Изо всех изб бежали, наскоро застегивая зипуны и кафтаны, казаки. Заспанные, еще не протрезвившиеся, лица выражали полное недоумение.
– Што?.. Зачем круг?.. Где атаман?.. Зачем подняли спозаранку?.. – слышались недовольные голоса.
– Пожди малость, придет батька-атаман – все изведаешь, – уклончиво отвечал Кольцо любопытным.
Ермак не заставил себя ждать.
К полному удивлению всей собравшейся на круг станицы он пришел как на пир, как на праздник. Его бархатный кафтан сверкал золотом и каменьями самоцветными. Золотом же шитая, с алым верхом мурмолка дивно шла к его смуглому, красивому лицу. На золотой же опояске, усыпанной яхонтами, алмазами и рубинами, висел тесак в дорогих ножнах и длинная острая казацкая сабля. Вся фигура дышала особенным величавым спокойствием и торжеством.
– Штой-то с атаманом нашим?.. Ишь вырядился, словно тебе в Светлый праздник! – с недоумением переговаривались между собою казаки.
Но вот прогремел сильный и могучий голос Ермака:
– Братцы-казаки! – произнес он сильно, появляясь в центре круга, – с радостною вестью пришел я ноне к вам. Дозволь речь смелую перед тобой держать, могучая казацкая вольница!
– Говори, атаман! Слушаем тебя завсегда охотно! – отозвалось вокруг Ермака дружным гулом.
– Спасибо, молодцы! Не долга речь моя будет. Слушайте! Видать больно мы обжились на готовых хлебах. Притупились шашки наши, подмокло зелье,[64] заржавели пищали. И лежим мы на печке да спим сладко, либо бражничаем да пируем. Да и то сказать: вина не наша в том. Югорцы притихли, сюды нейдут. Делать нам нечего. Вот от безделья и обленились мы.
Только брагу тянем да хлеб жуем, аль на палатях нежимся, ровно дети да бабы. Аль забыли молодцы откеда мы соколами налетели? Аль запамятовали про гульбу нашу удалую? Аль не тянет более к пищали да сабле? Так-то поди може и вольготнее жить, поживать, чужой хлеб жевать да озорничать под хмелем.
Голос Ермака зазвенел и оборвался. Ястребиные очи так и перебегали с одного лица на другое, так и сеяли пламя насмешливых искр.
Смущенные стояли казаки, почесывая затылки, поникнув головами вокруг своего вождя. Истинная правда сквозила в каждом его слове, и они не могли отрицать этого. Невольное раскаяние закралось во все эти буйные головы и сердца.
Ермак, видя произведенное им впечатление на дружину, обвел еще раз глазами весь круг и подхватил со страстной мощью в голосе:
– Братцы, смелые удальцы поволжские! Буде нам нежиться на палатях да угощаться на славу. Пора и честь знать. Пойдем, разомнем косточки молодецкие. Не на разбой, не на стыдное дело зову вас, ребята. Довольно тех делов было поделано, хватит про нас. Небось, не одного из вас покаянная совесть гложет. Не к одному, поди, чай, невинная кровь вопиет.
Загубили мы, хошь иных и ненароком, братцы, а все ж не мало и душенек невинных, христианских. Буде теперь! На иное зову я вас, други. Вишь, за Югорским поясом, словно царица пышная, разлеглась Югорская земля.
Чего-чего в ей нет! И звери пушные в тайгах да урманах дремучих, и рыбы всякие в хрустальных реках, а в черной груди земли-кормилицы да в горах высоких руды всякой пропасть. А володеет теми сокровищами, сами ведаете, Кучумка-салтан. И больно народцы его наших поселенцев тревожили еще при нас. Не давали, нехристи, строиться на земле Югорской, руду добывать, землю вспахивать. Так надумал я, братцы, одним ударом двух зайцев убить: повоевать ту землю Югорскую, и тем прибавить Руси родимой землицы, да угодий и богачеств всяких, штобы наш народ православный спасибо сказал, да отпустил нам вины наши перед ним вольные и невольные… А еще, братцы, и царю-батюшке сослужить службу: ударить челом ему Кучумовым царством. И заместо топора да плахи великое прощенье нам будет за это от него.
Сказал и замолк на мгновенье Ермак. Только искры так и блещут, так и прожигают насквозь столпившихся вокруг него казаков.
Кажутся часами тягучими недолгие мгновения ожиданья.
Загудел круг. Точно ропот отдаленного прибоя прокатился по станице.
Зашумела вольница, как бурное, волнующееся море. Напрасно старался уловить речи и возгласы казаков атаман. Один гул только гудел и переливался с добрые четверть часа. И вот все стихло, – на минуту только, чтобы в следующее мгновение разразиться подобно громовому раскату, прокатившемуся и замершему далеко в степи:
– На Сибирь!.. На Кучума!.. Идем!.. Согласны!..
– Заслужим царю-батюшке!.. Сослужим русскому народу!..
– Все до единого охочи идти за тобою, батька-атаман!..
Ермак вспыхнул от счастья. Лицо его загорелось, взоры сверкнули горделивым огнем. Он поднял их к небу, снял шапку, с благоговением трижды осенил себя крестом.
– Спасибо, братцы!.. Потешили вашего батьку-атамана!.. – произнес он, и быстрые глаза его, с неизъяснимым в них выражением бесконечного счастья, обвели круг.
– Тебе спасибо, что надоумил такое, что с народом православным да с царем-батюшкой примирить нас ладишь, атаман! – послышались умиленные голоса недавних разбойников, теперь идущих на великий подвиг людей. И чуть ли не впервые тихо, бесшумно, без обычных криков и песен казаки покинули круг.
Гордый, счастливый, довольный и радостный возвращался Василий Тимофеевич в свою атаманову избу.
Разбившись на кучки, казаки еще говорили и советовались в во всех углах станицы. Надежда близкого похода оживила всех. Ермак не ошибся в своих «ребятах», в своей удалой, смелой вольнице. Ни один казак из круга не заикнулся даже о том, как можно ничтожной, пятисотенной горсти людей идти в чуждую им дикую землю, кишмя кишащую вражьими воинственными племенами. Ни один даже не подумал о том.
– Эх-ма! – с силою произнес сам себе Ермак, – нешто нам, удалые головушки бесшабашные, отваги да храбрости занимать стать?..
И гордо поднималась красивая голова казацкого атамана, и с любовью обращались глаза назад к площади, где тихо и мирно беседуя расходились казаки.
– Благодарю тя, Господи, што дал мне радость в ребятах моих! – произнес Ермак, обращая умиленные взоры кверху.
И самое небо, синее и ясное, казалось, приветствовало его в этот день. Оно сияло с бесконечной лаской, грея природу последним августовским теплом.
– Добрый знак… Ишь, ровно радуется заодно с нами солнышко, произнес мысленно Ермак.
– Василь Тимофеич, пожди малость, – услышал он вдруг приятный, юношеский голос за своими плечами.
– Што тебе, Алешенька? – ласково кивнул Ермак, окидывая любующимся взором спешившего за ним юношу.
И было чем полюбоваться в существе молодого князя.
За эти два года Алеша Серебряный-Оболенский выровнялся и вырос, и похорошел на диво. Сильный и стройный, как молодой дубок, он, своей прекрасной, юношеской фигурой, быстрой, ловкой и подвижной, своим смелым, исполненным отваги лицом, казался старше своих лет, может быть вследствие пережитых в детстве страданий. Чудесно сверкали его глубокие, синие, немного печальные глаза. Юною мощью и затаенной силой дышала каждая черта юного князя. Легкий пушок пробивался на щеках и подбородке, а над смело очерченным ртом чуть темнели молодые усики.
– С каждым днем ты у нас пригожее да пригожее становишься, – произнес Ермак с отеческою нежностью, глядя на красавчика-юношу, – и как помыслю только, где такому-то молодцу мы невесту сыщем… Во всей Перми тебе, поди красой не найти под пару, – пошутил он, слегка ударив по плечу Алешу.
Но тот даже не улыбнулся на шутку. Его красивое лицо было бледно.
Губы слегка дрожали. Ермак только сейчас заметил странное состояние своего любимца.
– Ой, да што ж это с тобой, Алеша-светик? Обидел тебя кто? – встревожась участливо спросил он юношу.
– Обидел и то, – чуть слышно, отвечал князь, до боли закусывая губы.
Его глаза потемнели, ноздри вздрагивали и трепетали, как у молодого, горячего степного конька.
– Кто смел обидеть? – мощно загремел голос Ермака и черные брови его сурово сошлись над переносицей.
За последние два года он, как сына родного, полюбил этого статного, пригожего юношу и неотлучно держал его подле себя. Одна мысль, что кто-то посмел обидеть его, атаманова, любимца, бросала в жар и в холод Ермака.
– Кто дерзнул? – еще грознее и строже прогремел его окрик, от которого дрожали самые смелые казаки.
– Но Алеша не дрогнул. Он, подняв смело голову и вперив свои честные, прямые, синие очи в очи Ермака, произнес твердо:
– Мещеряк обидел меня, атаман.
– Мещеря? Твой брат названный, первый друг и приятель? Да што же это он? – недоумевающе ронял слово за словом Ермак. – Аль ополоумел, невзначай, Матюша? Говори, князенька, чем он прогневил тебя.
– Скажу, – смело ответил юноша. – Давеча ты круг собирать велел, со станом беседовал. Я все слыхал, хоть и не смел совать нос в казацкое дело.
А слыхать, все слыхал, как ты на Кучумку идти решил, Сибирь воевать во славу нашего народа, и вместях ликовал я с вольницей твоею… Только стали расходиться с круга, а Матвей мне и говорит: «Ты, Алеша, не печалуйся больно – не долог наш поход будет. Не заждешься. А я тебе за это, што ни на есть самого дорогого из Кучумкиных сокровищ проволоку, как вернемся»…
Вот как обидел меня мой брат богоданный, атаман! – заключил с пылающими глазами свою речь Алеша.
– И все?
– Мало разве?
– Так какая ж тут обида-то, парень? Мне невдомек, – все более и более недоумевал Ермак.
– Да нешто я баба, штобы мне на печке лежать да гостинчика дожидаться Сибирского, – с силой ударив себя в грудь рукою, чуть не в голос крикнул, весь дрожа, Алеша. – Вот ты с молодцами на самого Кучумку идешь, царю и родине, всему россейскому народу службу сослужить, а я жди вас тута, ровно порченый. Да лучше мне было бы, штобы тогда меня Никита петлей задавил, али ножом пырнул заодно с Терентьичем, чем так-то!
И голос Алеши задрожал, краска кинулась в его бледное лицо.
Ермак простоял с минуту, ничего не понимая, но потом, сообразив в чем дело, радостно спросил:
– Голубчик! Да нешто ты с нами хочешь?
– А то нет? А то нет? – так и вспыхнул, и задрожал всем своим стройным телом Алеша. – Сам ведаешь, не просился я к вам, когда пришибли дядьку моего. Сами меня взяли, приютили в стане. С вами жил тут в холе да довольстве. А ноне идете вы, а меня здесь норовите оставить. Стало быть чужой я вам, стало ненужный… Вы под пулями да стрелами будете, а я в холе да тепле… Слушай, атаман, верно думаешь млад я годами… Да нешто не силен я, гляди?.. Нешто не сумею ножом владеть аль пищалью?… С татарвой да прочей нечистью управиться не смогу? Вон Матвею только двадцать годов стукнуло, а в мои годы он уже с вольницей гулял по Волге…
Нешто я слабее его?..
Ермак с восторгом глядел на взволнованного и негодующего юношу и думал:
«Правда, силы и мощи в нем как у взрослого, даром, что семнадцатый пошел лишь годок. А все же жутко брать его с собою. Стрелы калены, сабли татарские, ненастье да голод и мор, Бог весть, што ждет удальцов смелых там, в чужом, неведомом вражьем краю».
И, открыв рот, он хотел уже было привести все эти доводы юноше-князю, как тот, быстрее птицы, отскочил от него, выхватил из-за пояса небольшой чекан и с силой взмахнул им над своей головою.
– Вот што будет, коли не возьмешь с собой! – резко вырвалось из груди Алексея.
Ермак вскрикнул от неожиданности и рванулся к нему. В один миг оружие полетело на землю и сильные руки атамана обняли белокурую голову любимца.
– Берешь? Берешь, стало? – едва не задохнувшись вскричал Алеша и, прежде чем Ермак успел остановить его, упал в ноги атаману и произнес с восторгом:
– Вот спасибо!.. Вот спасибо!.. А за это… за это жизнь мою возьми, коли надо, Ермак Тимофеич.
– Ишь, сердешный! – помимо воли умиленным голосом произнес Ермак и, помолчав немного, заметил, нахмурясь:
– Не гоже тебе, княжьему сыну, передо мной, мужиком-казаком, унижаться.
– Не мужику я кланяюсь, а славному храбрецу, казаку вольному, вождю будущей роты Сибирской, – сверкая глазами пылко вскричал сиявший от счастья Алеша, не спуская восторженных глаз с Ермака.
– Ну, если так, паренек, коли люб тебе стан наш казачий, входи в него с Богом, будь, как и мы, казаком, – горячо произнес атаман, насильно поднимая с земли милого юношу.
У того глаза только вспыхнули новыми огнями.
– Берешь в стан!.. Господи!.. То-то радость! – роняли его губы. Спасибо тебе, Василий Тимофеич!.. Вот спасибо!.. Приютил ты меня, сироту, и научил любить волю казацкую, так неужто ж теперь, когда я вашим стал, неужто ж оттолкнуть мыслишь?
– Не оттолкнуть, миляга, а только, – нерешительно произнес Ермак, – а только обыклость[65] у нас есть: из княжьего да боярского роду в стан не принимать. Ну, да это мы уладим, мои ребята души не чают в тебе. А вот еще у нас испокон веков обычай ведется: перед всяким походом али делом великим прощать, отпускать грехи друг другу, коли виновен кто перед кем. А ты, паренек, Никиту Пана по сию пору простить не можешь, так как же с нами в поход-то на такое великое дело пойдешь?.. – тихо усмехнувшись произнес Ермак.
Как под ударом хлыста дрогнул Алеша. По самому наболевшему месту ударил его атаман.
Да, он прав, этот могучий Ермак. Он, Алеша, ненавидит Никиту Пана за гибель дядьки. Ненавидит не менее тех, по чьей вине убит и дедушка-князь, боярин Серебряный-Оболенский. Но разве время теперь ненавидеть и мстить, когда они все не сегодня-завтра пойдут на великий, страшный, богатырский подвиг? Недолго боролись разнородные чувства в душе Алексея. Юноша то краснел, то бледнел, меняясь в лице. А Ермак, не отрываясь, следил за этою игрою лица своим ястребиным взором. Вот потупился и вспыхнул Алешин взгляд, брови разгладились, разбежались с высокого юношеского чела легкие морщины, и тихим, но твердым голосом он произнес:
– Коли Господь велел, прощу и его…
Ермак еще раз крепко, как любимого сына, обнял Алешу.