Ночь… Тьма кромешная заволокла густые заросли Поволжских лесов.
Мрак спустился по берегу. Но на реке светло. Серебряный месяц сияет во всю… Плавленым серебром в этом сиянии кажется Волга. Где-то далеко плачет в тростниках какая-то ночная птица. Глухо шуршит осока. В высоких камышах чувствуется жизнь. Они то низко склоняются к серебряной воде, то гордо выпрямляются, точно тянутся навстречу лунному сиянию. От месяца по реке идет дорожка. Она как будто манит, зовет к себе…
Низко еще раз наклонились камыши, и из чащи их выплывает струг. За ним второй, третий, четвертый… Целая флотилия стругов, целая вереница их. Вот миновали тенью покрытые места и въехали в серебряную дорожку. На носу передовой лодки, весь облитый прихотливым сиянием месяца, точно статуя, вылитая из серебра, стоит Ермак. Как зачарованный смотрит атаман на месяц, а мысли докучным роем носятся в его голове. Которые сутки почти вровень с ними, берегом только, идут царские дружины. Будь он со своими молодцами на берегу, то давно бы нагнали и похватали их государевы ратники. Да только ошиблись. Не так-то глупы они, чтоб попасться впросак.
И невдомек воеводам царя Ивана, что скользят его, Ермака, ребята почти рядом с ними, скрытые только камышами да ночною тьмою.
«Эх, до Камы бы добраться, – спасены тогда! На Каму не пойдут царские дружины… Знают, што с Волги-матушки не уйдет он, Ермак. Эх, кабы Кама поскорее!» – взволнованно роется в мозгу атамана горячая мысль.
Тихо на лодках. Не слышно песен. Словно не живые люди гребут в ладьях. Все знают серьезность минуты. Знают заветную мысль атамана проскользнуть невидимо на Каму, избегнуть неравного боя, обмануть намерение царской погони.
Только в одном из стругов слышится тихий разговор. Черноглазый юноша Мещеряк и седой Волк, Яков Михайлов, шепчутся, склонясь над кормой лодки, где на разостланном войлоке, покрытом пушистым ковром, – добычей последнего набега на алтайский караван, – лежит Алеша.
Уже около недели прошло с той роковой ночи, когда он был свидетелем гибели любимого дядьки, а мальчик все еще не приходит в себя. Жестокий недуг приковал его к месту. Память и сознание, казалось, навсегда отлетели от этой юной красивой головы. Он то мечется, горячий как огонь, на своем ложе, с лихорадочно-горящими глазами и пылающим лицом, то, с неестественной для больного силой, приподнимается на руках и полным ужаса и смертельного испуга взором уставится в одну точку. С его уст поминутно срываются дикие, бессвязные слова, то вдруг мучительный стон вырывается из груди. И тогда все красивое лицо мальчика искажается невыразимым страданием.
И так восьмые сутки мучается Алеша.
– Дедушка-Волк, – в непонятной тоске шепчет, склонившись над недужным князьком, Мещеряк, – много ты прожил на своем веку, много пережил, спаси ты мне парнишку… Заставь за себя Бога молить. Я же тебе услужу за это!
Чего хочешь требуй, – все выполню… Слыхал, говорили ребята, што ты знахарствовал когда-то…
– Знахарствовал и то… За знахарство и на костер чуть было не угодил… Шибко не любит знахарей да ведунов Грозный государь-батюшка, чуть-чуть усмехнулся старый разбойник. – А только уж не знаю, как тебе помочь… Не трясовица, не огневица, не прочая болезнь у твоего парнишки… Испугался, шибко зашелся он и упало в нем сердце и покедова не надышится оно – так-то маяться и будет… А надышится…
– Выживет тогда? – живо сорвалось с губ Матвея.
– Выживет, паря.
– А коли не надышится?
– Ну, тогда шабаш – карачун.
– Помрет? – дрогнувшим звуком проронил Мещеряк.
– Лопнет сердце, зайдется и лопнет, – спокойным деловым тоном отвечал Волк.
– Стой, дедка. Никак говорит што-то парнишка.
И в одну минуту Матвей очутился на коленях перед Алешей и быстро приставил ухо к его губам. Чуть слышный стон вырвался из груди мальчика.
– Терентьич… дядька… голубчик, – беззвучно лепетал больной, куды они тебя… Не пущу… Не пущу, злодей… изверг… душегуб…
Дедушка… родненький… заступись… Дедушка… дедушка…
И он заметался на дне струга, как подстреленная птица.
– Ишь, сердешный, деда зовет, – произнес кто-то из гребцов.
– Ау твой дед! Давно его вороны съели!
Жалостно и с сочувствием дрогнули суровые лица находившихся в лодке.
– Матвей Андреич, испить бы ему, – нерешительно произнес другой голос.
– И то… закрени сулеей[21] водицы, Степа, приказал Волк.
Молодой разбойник отложил весла, взял со дна струга сулею и, перегнувшись через борт, зачерпнул ею серебристой хрустальной влаги, потом бережно поднес ко рту больного.
К полному изумлению присутствующих Алеша отхлебнул из сулеи.
– Никак опамятовал? – затаив дыхание, прошептал Мещеряк.
– Опамятовал и то… Ну, таперича корешок я ему дам, пущай на гайтане[22] носит, – произнес Яков Михайлов и, наклонившись над больным, стал возиться около него.
Бред мальчика становился между тем все неяснее, непонятнее. Он то звал деда и дядьку и беспокойно метался, то затихал на минуту, чтобы в следующую же снова стонать и метаться.
А ночь ползла и таяла, растворяясь в белесоватых пятнах рассвета.
Деревья на берегу принимали все более определенные очертания. Месяц побледнел и казался теперь жалким напоминанием недавнего серебряного ночного властителя ночи. Наконец, алая красавица-заря, словно пурпурной мантией, накрыла пробужденное небо…
Струги уже не скользили на вольном просторе реки. Скрытые осокой и тростником, они плыли в их чаще, невидимые в этом густом лесу.
– Скоро и Кама! – радостно произнес один из гребцов.
– Как выйдем на берег, оправится мальчонок, – мечтательно проговорил Мещеряк и замер от неожиданности…
Прямо на него сознательно смотрели широко открытые глаза больного две синие, ярко горящие звезды… Бледное, изможденное, исхудалое лицо повернулось в его сторону.
– Где я? – прошептали бледные, ссохшиеся от жара губы.
– У своих, родимый… Что, лучше тебе? – так и ринулся к мальчику обезумевший от радости Мещеря.
– А Терентьич где? Егорка? – с трудом роняли слово за словом слабые губы Алеши.
Глаза его тревожно обегали лодку. Вдруг все лицо его странно изменилось. Отчаяние, гнев и ужас отразились на нем… На корме поравнявшегося с ним струга стоял человек в алом кафтане с перевязанным плечом. Знакомые широкие глаза, длинные усы и шрам на щеке так и бросились в глаза больному.
И разом страшная картина гибели дядьки выплыла перед больным князьком.
– Убийца Терентьича! – глухо вырвалось из груди Алеши и дикий вопль жалобным криком пронесся над рекой.
– Нишкни! Ишь, дьяволенок, выдаст нас всех с головой врагам! В мешок бы его, да в воду! – сверкнув своим жестким взором, произнес Никита и замахнулся бердышом.
Но в один прыжок черноглазый Мещеряк очутился в его струге.
– Слушай, Пан, – весь бледный и дрожащий от злобы ронял Матвей, коли ты еще хоть однажды такое слово речешь, – чеканом раскрою тебе темя, Господом Богом клянусь!
И не дождавшись ответа ошалевшего от неожиданности Никиты, Мещеря снова очутился подле бившегося в нечеловеческих воплях и рыданиях Алеши.
– Кама! Кама! – послышались сдержанные голоса в передовом круге.
Атаман точно проснулся от своей задумчивости; лицо его оживилось.
Прямо перед ним темной лавиной вливался в Волгу ее могучий многоводный приток.
– Спасены! – облегченно вздохнул всею грудью Ермак Тимофеич. Спасены! Царские воеводы не посмеют сунуться в глухие Прикамские чащи. Ни дорог в них, ни троп не проложено. А по глади водной не больно-то пеший пройдет, – торжествующе подсказывала услужливая мысль.
И ожил, встрепенулся Ермак.
– А ну-ка, братцы, грянем разудалую, – весело прозвучал его голос, когда струги уже более часа времени скользили в высоких зарослях Камских вод, – только не больно голосисто штобы. Не ведомо еще, далеко ли отстала погоня наша.
Едва успел произнести Ермак эти слова, как грянула веселая, удалая разбойничья песнь.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,
Веселись на послед, удалой казачок.
Веселится, гуляет головушка буйная
Вдоль по Волге родной да по Каме реке.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,
Не долгонько гуляти тебе, удалой,
Налетят, словно вороны, вороги-ратники,
Разобьют удалую дружину твою.
Закуют тебя в цепи могучи, железные,
Отвезут на расправу в столицу Москву.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,
Да не долог, короток над молодцом суд.
Клещи рвут ему тело могучее, белое;
Кровь казачья вокруг полилася струей.
На дыбах захрустели могучие косточки,
Издеваясь, ломает их лютый палач.
Ой, гуляет, гуляет душа молодецкая,
Не придется ей доле гулять удалой…
Уж на Лобном готовят столбы с перекладиной,
Уж как точит топор свой палач-богатырь,
Уж как море шумит округ плахи народ,
Ждет-пождет лютой казни души-казака…
При первых же звуках песни Алеша затих и поднял свою кудрявую голову.
– Господи, што же это? Разбойники? Душегубы, а поют-то как, словно мамушка-кормилица над моей колыбелькой пела в детстве… – произносит он; медленно обводя взором вокруг себя, он встретился с сочувственными глазами черноглазого юноши.
– Што, паренек, легше ль тебе? – участливо спрашивает его тот и, протянув руку, ласково гладит мальчика по кудрявой голове.
Алеша хочет ответить и не может. Вся душа его рвется на части от боли и тоски. Как живой стоит перед ним загубленный Терентьич. Острая мука потери терзает сердце. Рыданья клокочут в горле… А между тем эта песня, что голосистой волной катится над рекою, это ласковое, заботливо-склоненное над ним лицо, эти мягкие черные глаза каким-то целебным бальзамом проливаются в душу мальчика. Он чувствует, что друг ему этот юноша, с красивыми черными глазами, что всей душой он сочувствует ему, и неясная мысль проносится в разом потускневшем сознании Алеши.
– Вот бы так-то под песню эту, под шепот осоки и тростника умереть бы, уснуть навеки, – собрав последние силы шепчет он чуть слышно, и его взгляд устремился на пригожее лицо Мещеряка. Помолчав немного, он обратился к Матвею:
– Слушай, молодец, возьми ты нож острый да пореши меня. Тошно мне!
Невмоготу маяться боле! Богом заклинаю тебя!
Снова впал в какое-то полузабытье Алеша. Не видит он больше испуганно склонившегося над ним лица Матвея. Не то сон, не то грезы заволакивают усталый мозг больного. Не сон и не грезы это, а недавние воспоминания, картины прошлого, чуть задернутые какою-то сонною дымкой, носятся перед ним…
– Ай, да куды ж это ты запропастился, князенька? В самую чащу крапивицы угодил. Ишь, озорник, не приведи Господи! Вот постой-ка, ужо нажалюсь на тебя князю-дедушке… Он тебе задаст…
Вся запыхавшаяся, красная, взволнованная ворчит мамушка Евстигнеевна, некогда выкормившая княжича Алешу, раздвинувшая полными белыми руками кусты малины, густо окруженные жгучей крапивой и лопухом.
Но синеокому красавчику Алеше не страшны угрозы мамушки. Синеглазый Алеша не боится дедушки. Ко всем строгий да требовательный, старый князь Серебряный-Оболенский, прославивший себя воеводскими делами под Казанским юртом и в землях Ливонских, души не чает в своем любимчике-внучке. Да и кого же жалеть, как не малютку-внучка, старому воеводе? Круглой сиротинкой после смерти отца и матери остался Алеша на руках князя. Скрашивает и облегчает жизнь старика своим детским лепетом красавчик-княжич. А и то сказать: невеселая жизнь воеводы, князя Серебряного. Когда-то одним из ближайших людей к царю считался боярин. Вместе Казань воевали с молодым царем. Но с тех пор немало воды утекло. Иными любимцами окружил себя Иоан.
Опричники встали грозною стеною между ним и прежними друзьями. Косится на былых своих боевых сподвижников государь. А как начались побеги за рубеж Ливонский, и совсем отвернулся Иоан от земских бояр. А тут еще старый князь Репнин, товарищ Серебряного, поперечил как-то царю на пирном столовании. Погиб старый боярин жестокой смертью: по дороге ко всенощной убили князя Михаила опричники-палачи, а его друг Серебряный опале подвергся.
Но и в опале люди живут. Зажил и князь Серебряный-Оболенский в своих подмосковных хоромах, вдали от двора, на покое. Внучка Алешу растит-воспитывает, балует и холит его. В этом вся радость, все счастье старого князя.
Любо живется в дедушкиной усадьбе княжичу. Родителей он своих не помнит. Не было еще и году дитяти, как умерли отец и мать. Мамушка Матреша выкормила его. Муж ее, Игнат Терентьич, верный слуга дедушкин, в дядьки ему поставлен.
Хорошо, как у Христа за пазухой, живется Алеше.
Длинными зимними вечерами, когда белые пелены снега саваном ложатся вокруг усадьбы, тепло и уютно в дедушкиной горнице. Сам дедушка-князь сидит в теплом кафтане на меху беличьем, да в домашней тафье, покрывающей серебряную, убеленную сединой, голову. А Алеша на коленях у деда примостился. Дивные были-сказки рассказывает ему дед: про казанский поход, про взятие непокорного татарского юрта, про пленение царевича Утемышь-Гирея, двухлетнего казанского царя, про грозного царя-батюшку, бывшего в ту пору милостивым да добрым, и про великое былое святой Руси…
Слушает эти рассказы мальчик, а у самого глазенки горят, лицо пылает.
– Постой, вырасту, деда, таким же воякой буду! – восторженно лепечет он и нежится, и ласкается к старому воеводе, счастливому от этих детских, неподкупных, искренних ласк.
Летом другие радости ждут Алешу. Поспевает ягода в дедушкином саду.
Малина да смородина, да наливной крыжовник зреют в зеленой чаще. Заберется туда ребенок, и мамушка все руки себе о кусты обдерет, прежде нежели найдет княжича. Ворчит, сердится, пожаловаться грозится. Малютка Алеша ластится к ней, целует няньку, а сам, чуть что, – снова в чащу кустов…
С пяти лет, вопреки обычаю, посадили за букварь Алешу. Сам дедушка учил внука, а не приходский поп, как это принято было в то время на Руси.[23] С дедушкой любящим начинает понимать грамоту Алеша. Понятливый он, толковый мальчик, и старый воевода Петр Семенович нередко с умиленной душой говорит после урока:
– Воистину на радость послан мне Алеша-светик. Сына отнял Господь внуком воздал Милостивец.
А время не шло, а бежало. И беда лихая стряслась над мирной семьей.
Подползла черной тучей страшная година.
Крымский хан Девлет-Гирей, давнишний враг Иоана, воспользовавшись войною русских с Ливонией, двинулся на Москву. Царь бросился под Серпухов стягивать войска, но крымцы обрушились с такой быстротой и силой, что не успел Грозный приготовиться к обороне и бежал с ближними телохранителями к Ростову. Хан подступил к Москве, сжег ее посады, и разгромив и похватав в плен более ста тысяч русских, сам испугался бушевавшего пламени и ушел назад в свои степи.
Алеша, тогда шестилетний мальчик, был свидетелем страшной картины.
Она и теперь, как живая, стоит перед ним.
Светло у них в горницах от грозного пламени. Бушует оно, как огненное море, кругом. А они с дедушкой спешно собираются в Москву. Татары близко.
Подожгли пригороды. С минуты на минуту надо ожидать нежданных гостей. Во дворе колымаги наготове. Коней седлают для него и деда… Крошечный домишка есть у Терентьича в Москве, – за Матреной Степановной в приданое он даден, – там и схоронят его с женщинами пока что. А сам дед тряхнет стариною, грудью встанет за московские святыни: клянется отбивать татар.
Бледен, но спокоен старый воевода. Отдает приказания твердым голосом дворне. Велит все, что из добра поценнее, под полом в мыльне[24] закопать. Быстро исполняют приказ своего хозяина холопы.
Через час пустеет усадьба. Вторгнувшиеся татары каким-то чудом не сожгли ее… А обитатели ее в Москву ускакали. Там стон-стоном стоит. Люди мечутся по площадям и улицам, как безумные. Вопли и плач повисли над столицей. Там пожар. Рвутся и жгутся несчастные москвитяне, и давят друг друга, и сотнями гибнут в Москве-реке, побуревшей от крови.
Страшные дни!.. Страшная картина!
И тотчас же, ей на смену, еще страшнее, еще мучительнее встает другая, новая картина перед затуманенными взорами больного Алеши.
Жаркое июльское утро. Отдаленные раскаты грома то и дело нарушают тишину. Сегодня Ильин день… Батюшка Илья-пророк на огненной колеснице катается по небу, гремят и гудят исполинские колеса его колымаги. Так объяснял грозу Алеше старый Терентьич. Но не верится что-то умному мальчику, что от колесницы и езды Ильи по небу происходит гроза. Дай-кось, спрошу у деда, – решает малютка и летит стрелой из сада в дом.
– Дедушка, родненький! – весело кричит он, вбегая в горницу, и вдруг замирает на месте: на лице старого князя трепет и отчаяние; старый Терентьич рыдает в углу.
– Что такое, дедушка? Деда! Ах, ты Господи!
Сильные руки Серебряного схватывают Алешу и трепетно прижимают к груди.
– Желанный! Светик мой! Пришло лихо на наши головы. Расстаться нам надо, Алешенька, покуда што… Очернили меня перед государем… В ссылку дальнюю велит собираться батюшка-государь. Ты не горюй, любимый… Даст Господь, обойдется гнев царя… А покуда с Терентьичем поживешь да с мамушкой… – шепчет взволнованно боярин-князь на ушко Алеше, а у самого голос дрожит и руки тоже. Крестит он этими дрожащими руками Алешу, целует, благословляет его. Слезы крупными жемчужинами катятся по щекам князя.
– Дедушка! Родненький! Да што ж это! Ужли расстаться! Не хочу! Не оставлю я тебя! Вместе в ссылку поедем! Не оставляй меня, дедушка!
Не договорил мальчик. Дикие, хорошо знакомые московским обывателям крики: «гайда! гайда!» и топот копыт послышались у ворот усадьбы.
Побледнел старый князь. Судорожно обнял внука и с рук на руки передал рыдающему дядьке.
– Сохрани мне его, Терентьич… Блюди пуще глаза… Господь с вами…
– Жизнью своей клянусь тебе на этом, батюшка-князь! – только и успел ответить верный слуга: во дворе уже мелькали зверские лица, песьи головы и метлы… Зазвенело оружие, залязгали сабли. Сам царь находился во главе отряда. Искаженное гневом лицо его подергивалось судорогой.
В какую-нибудь минуту весь отряд спешился и, бряцая саблями, чеканами и бердышами, опричники вошли на крыльцо.
Вне себя схватил старый Терентьич Алешу и, несмотря на крики и мольбы мальчика оставить его с дедом, силой унес потайным ходом из усадьбы.
А там уже в это время происходила кровавая расправа.
Скрыл от внука воевода страшную истину. Не о ссылке шепнули ему старые друзья, когда предупреждали о новой опале царя, обрушившейся на седую, славную победами голову князя… В тот же удушливый, грозный июльский полдень скатилась эта седая голова под ударом ножа одного из опричников царских… Следом за князем была зарезана и вся его дворня.
Покончив кровавое дело, опричники из усадьбы с их неизменным криком:
«гайда! гайда!» бросились в подмосковную вотчину Серебряного. И в тот же час и деревня, и жители – все погибло в огне пожара… Спасавшихся принимали на ножи и дорезывали тут же, несмотря на отчаянные крики и мольбы о помощи.
– «Каков поп – таков и приход. У крамольного боярина и слуги крамольные». Таков был девиз Иоана, которым он оправдывал свою жестокость.
Но о страшной расправе не скоро узнал маленький княжич. Щадя ребенка, долго скрывал от него печальную истину Терентьич. Нелегко было это несчастному, который вместе с любимым воеводой-хозяином потерял и жену: одновременно с дворней погибла жена Терентьича, Матрена Степановна, мамушка Алеши. Только темные ночи знали муки верного дядьки, оплакивавшего от зари до зари гибель любимой жены и господина…
Целых восемь лет Терентьичу, с племянником Егором, чудом уцелевшим от общей бойни, удалось скрывать в своем московском домишке маленького князя.
Теперь несчастный ребенок уже знал всю ужасную истину про гибель деда и без внутреннего содрогания не мог вспомнить о том. Но годы – лучшие целители душевных ран и страданий: затянулась и душевная рана Алеши, притупилось острое ощущение потери и горе. Не притупилась, однако, любовь к деду в сердце мальчика и не остыла ненависть к его погубителям-опричникам, сумевшим очернить невинного князя перед царем.
Но вот неожиданно, через восемь лет, новая туча собралась над головой Алеши. Кто-тоиздавнихзавистниковпокойногокнязя Серебряного-Оболенского дознался, что в маленьком домишке на окраинах Москвы живет таинственный отрок. Дознались и о происхождении этого отрока.
Подозрительные послухи и соглядатаи стали выслеживать и высматривать вокруг домика Игната. Испугался старик и, не долго думая, собрался в дорогу, откопал из подполицы разрушенной усадьбы все, припрятанные во времена страшного нашествия, богатства князя Серебряного и, купив дорожную колымагу и коней, вместе с Алешей и Егоркой, со всем добром юного княжича, ускакал из Москвы, держа путь на север, куда редко заглядывали московские ищейки.
Думал старый Игнат где-нибудь в Пермском или Вологодском крае дать тихое и спокойное существование своему любимцу-княжичу, да судьба видно судила иначе.
Иную участь уготовила она верному слуге.