Весна.
Она пришла, подкралась незаметно нежным ласкающим маем, теплым ароматичным воздухом, запахом медвяным и сладким, дуновением первых шелестов первой зеленой листвы, рокотом речных волн, стремительных и ясно-студеных, птичьим гомоном, улыбками благодушно и празднично настроенных людей.
Больничный сад ожил, преобразился. На желтых дорожках, под зелеными шатрами старых дубов и лип, замелькали выздоравливающие в своих серых халатах.
Послышался робкий, еще слабый, еще пронизанный стрелами недуга смех. Изможденные, бледные лица потянулись навстречу весне и солнцу, расцветающей зелени, медвяным запахам молодого мая.
Целый день (а дни стояли теплые, как летом, почти жаркие и ясные с морем солнца, затопившим старый сад) проводили больные на воздухе. В бараках распахнулись двойные рамы и запах лекарства и дезинфекции умирал, побеждаемый дыханием весны и расцветающих лип.
По вечерам, когда заходило солнце и больные отправлялись на покой, им на смену появлялись скромные, серые фигурки в белых или пестрых рабочих передниках, с неизменными косынками на головах.
Впрочем, сестры предпочитали ту часть сада, перерезанную зданием общины, которая выходила на реку.
Здесь пышнее разрослись деревья и кусты, здесь цвели липы, и их запах, сладкий, вяжущий и мистически-прекрасный кружил голову, наполняя ее роем весенних, радостных снов.
Вечер… На скамье у ограды целое общество.
Солнце только что скрылось, но кроваво-пурпурный отблеск его еще играет на зелени деревьев, на белых, словно из воска вылепленных цветах.
Они, эти обычно белые цветы, такие медвяно-душистые, такие нежные, теперь стали алыми, как кровь.
За оградой – набережная. Там ходят люди, там иной мир, иные переживания.
Дальше река не то поет, не то плачет, не то радуется, освобожденная от зимнего сна, как спящая красавица, разбуженная королевичем-маем…
Сестры притихли, молчат. Их человек восемь на длинной качалке-скамейке: бледная Юматова, Катя Розанова, Нюта, толстая Кононова, мушка Двоепольская, сестра Иорданская, этой весной посвященная молоденькая сестра, немка Клеменс, простоватая Смурова.
Молчат. Даже Катя, обычно шаловливая, резвая, как птичка, притихла.
Долго, долго длится это молчание.
Оно сковало и самый сад с его расцветшими липами и кустами, с его пряными запахами мая, с улыбкой умирающего солнца.
И вдруг раздается красивый свист, легкое щелканье, и разливается трель, упоительно манящая, наполнившая сразу своими звуками милый, притихший задушевный сад.
– Боже мой, соловей, соловей! У нас здесь, в Петербурге, соловей! Господи, да откуда же он взялся?.. Господа! ущипните меня, ради Бога, что бы я проснулась. Мне кажется, я заснула и вижу во сне! – шепчет Розочка, и глаза ее полны восторга.
– Очень охотно!
– С особенным удовольствием! – и с двух сторон сестра Кононова и Двоепольская щиплют шалунью.
Но Розочка застыла. Она точно не слышит, не чувствует ничего.
Глаза ее широко раскрыты и горят, как звезды.
– Точно в сказке, – лепечет девочка-сестра, – точно в сказке! Эти белые липы, этот вечер, закат и соловушка. Соловушка, милый, родной, откуда ты взялся, скажи?
Но вместо соловья, внезапно, грубо и резко ворвавшись в тишину, ответили другие звуки. Дребезжащие звуки разбитой шарманки наполнили собою весь сад.
– Джиованни, разбойник, глупыш! Уберите его от меня или я его съем! – кричит, вскакивая с места, как ужаленная, Розочка и неистово машет рукою. – Он спугнул сказку, спугнул сказку, злодей этакий!
Но сердиться на злодея нельзя. Он так мил, этот маленький Джиованни. Его кудри отросли за зиму, глаза приобрели прежний свежий, здоровый блеск. Он вертит одною рукою ручку разбитой шарманки, другою посылает воздушные поделуи всем этим милым «сореллам», к которым привык, как к родным.
Теперь уж не одна его «sorella» Нюта заботится о нем. Каждая из сестер старается внести на содержание Джиованни часть получаемой грошовой суммы. Мальчик одет просто и прилично, обедает он с сестрами в столовой, спит в светлой маленькой комнатке в квартире начальницы «Sorella madré» как он называет Ольгу Павловну, и учится читать и писать у Нюты по-русски, чтобы осенью поступить в городскую школу.
– Джиованни, милый, молчи! Я дам тебе апельсин, если ты замолчишь, голубчик Джиованни.
Ого! Это здоровый аргумент.
Джиованни после sorella Нюты, sorella madré, старого паппо Антипа и других сестер, больше всего любит апельсины.
Катя Розанова пресерьезно уверяет всех, что это «патриотическая» любовь. Джиованни апельсины напоминают его цветущую южную родину, где прямо в саду, на ярком солнце, зреют и наливаются эти роскошные плоды.
Впрочем, сам Джиованни гораздо лучше знает, почему он любит их так.
– Лови, на!
Оранжево-красный плод летит в мальчика. Он его ловко подхватывает налету, сует в карман и посылает Кате свое «grazzia», т. е. благодарность, вместе с воздушным поцелуем. Потом – лукаво-задорная улыбка. Смуглая ручонка хватает ручку шарманки и снова дребезжащие растерзанные звуки Santa Lucia наполняют сад.
– Ах, ты так-то, надувать меня! Постой же, я доберусь до тебя!
Катя вскакивает со скамьи с такой стремительностью, что скамья-качалка поддает вовсю, и толстая Коновова, не рассчитавшая этого движения, летит на дорожку, к общему смеху сестер.
– Вот я тебя, постой!
Джиованни мгновенно обрывает «Люччию» и бросается в бегство.
Катя, как на крыльях, летит за ним.
– Вот я тебя, постой ты у меня, постой, постреленок! – запыхавшись выкрикивает она.
Но Джиованни ловок и проворен, как маленькая обезьянка.
Они обегают чуть ли не в десятый раз садовую площадку, прыгают через скамьи и кусты.
– По траве нельзя! Тебе, говорят, нельзя! – кричит в увлечении неистовой гонкой Розочка и простирает вперед руки, чтобы схватить Джиованни.
– Наконец-то, попался! Ну. и будет же тебе, – восторженно выкрикивает она охватывая, как ей кажется, плечи ребенка…
И, о ужас!
Веселый взрыв хохота оглушает Розочку.
– Боже мой! Это не Джиованни. О, какой скандал! Это доктор Аврельский.
Катя, не подозревая ошибки, обняла его за ноги и держит не выпуская.
Аврельский тщетно старался освободиться.
– Да пустите вы меня, наконец, сестрица, что я– горячечный, что ли, что вы оцепили меня? Меня держать не надо! Иду с самыми мирными намерениями, а вы меня цап-царап, и готово!
– Простите, ради Бога, простите, Александр Александрович!
– То-то, простите! Чуть ног не сломала, а теперь простите. Уморила бы хирурга, кто бы спасибо сказал?
Аврельский говорит сердито, желчно, своим резким отрывистым тоном, но глаза его, скрытые за стеклами очков, чуть улыбаются Кате, смущенное лицо которой опущено с виноватой миной.
– Ну, ладно, Господь с вами! Давайте мириться, так и быть, – ворчит Аврельский. – А я к вам с новостью, сестры, – обводя глазами поверх очков столпившихся вокруг него сестер, прибавляет доктор. – Нежданно-негаданно к нам гостья едет. Едет прямо из Азии незваная и пренеприятная гостья. Вот нынче пакет получил, предписание строжайшее от начальства, очистить помещение для гостьи этой и назначить для встречи ее достойнейших из вас. Н-да! Неприятная гостья! Но что делать…
– Что такое, Александр Александровичъ? Что такое?
Аврельского окружили плотнее. Вокруг него замелькали встревоженные лица, глаза с выражением пытливого вопроса устремились в лицо врача.
– Какая такая гостья? Кто?
Старый доктор обвел глазами молодые, разрумяненные нетерпением лица и, подняв над головою пакет с казенною печатью, проговорил своим резким голосом, отрывисто, по обыкновению, роняя фразы– Азиатская холера изволит шествовать к нам… Вот какую гостью предстоит нам встретить, милейшие коллеги…
Как-то странно было видеть жизнерадостный праздничный расцвет природы и рядом тут же участвовать в приготовлении к встрече ужаснейшей и страшнейшей из заразных болезней.
Праздник жизни, весны, солнца и счастья сочетался с темным призраком кошмарных несчастий, мучительных страданий и ужаснейшей из смертей.
«Азиатская гостья», о которой говорил доктор Аврельский, это одна из тех слепых, роковых, по своей случайности, жестоких болезней, которая уносит несчастную жертву с сокрушающей силой, среди нечеловеческих страданий, в наикратчайший срок.
Она чудовищно безжалостна, эта болезнь. Как злая ведьма из детской сказки, появляется она, неистово ли безобразно корчится, кривляется, дразнит своим уродливо-гадким лицом и убивает, насмеявшись и натешившись вволю, убивает немилосердно, не считаясь с возрастом и здоровьем намеченных жертв.
От нее одно спасение – осторожность. Осторожность, доходящая до педантизма, в пище, в образе жизни, в способах оградить себя от заразы. Осторожность и чистота.
Смерть – почти единственный конец жестокой по своей силе азиатской холеры. Наука борется с нею, наука находит силы противостоять ужасной болезни, изобретая прививки, уменьшив процент смертности до пределов возможного. И все же она мучительна и ужасна по своей всесокрушающей, жестокой, роковой силе. Ужасна, как смерть, сплетенная с нею цепким, братским объятием на ужас и гибель людей.
В конце больничного сада спешно достраивают помещение, изолированное от других жилых построек общины и бараков.
Это новое жилище для «нее», для страшной гостьи, такой нежеланной, презираемой всеми, угнетающей всех одним уже слухом о ней, неумолимым и грозным, несущей мучение, гибель и смерть.
Это страшное, изолированное от всех помещение выросло быстро, в несколько недель.
Черный крест на стене, запах дезинфекционных средств, надпись над дверьми «ХОЛЕРНЫЙ БАРАК» и это, большое, длинное, казарменного типа, здание уже при одном взгляде невольно заставляли вздрагивать людей.
К июлю месяцу здание было уже вполне готово.
А страшная гостья уже шла. С убийственной скоростью подвигалась она по Волжским губерниям. С часу на час ожидали ее в Петербурге. Она шла, сокрушая и кося немилосердно на своем пути.
Знойное, жгучее, как нарочно, в этом году лето способствовало успеху жуткой гостьи. Ее серп собирал обильную жатву, ее коса косила с поражающей быстротою.
Она приходила, нагромождала ряды крестов и могил и уходила, сопровождаемая стонами, слезами и проклятиями осиротевших по ее милости людей.
Она приближалась. Ее ждали с трепетом, с холодным ужасом, со страхом, леденящим души. Ждали жестокую, неумолимую, безрассудную, уродливую гостью.
Уже закраснелись деревья дубов и лип в небольшом общинном саду, и часть листвы упала с них на прямые желтые дорожки, а знойное, совсем точно южное, лето и не думало покидать, северных краев.
Страшная гостья замедлила свой шаг и бушевала на Волге.
Ее появления ждали в середине августа когда назрели первые, нежные, молодые плоды.
Всем сестрам в общине сделали прививки. Всюду вывесили белые доска с резкими черными на них надписями о запрещении пить сырую воду. В бараке шли последние заготовки. «Гостью» ждали с часу на час.
Снова вечер.
Но не весенний, медвяный вечер только что пробудившегося мая, а прохладный, мягкий августовский, предвестник холодной уже по-осеннему ночи.
Но пока еще ясно и тепло.
Так ясно и тепло, что сестры сидят в одних платьях на знакомой качалке притихшие, молчаливые, в сгустившихся сумерках наступающей осенней ночи.
Там, за высокой белой оградой, горят на набережной фонари, горят мертвенно и неясно, Здесь кусты и деревья как таинственные призраки, тонут в темноте. Сейчас на качалке-скамье только трое – «Троица нераздельная», как называют сестры Нюту, Катю Розанову и Елену Юматову. Сидят, тесно прижавшись друг к другу, и изредка перекидываются фразами между собой…
– Вот и лето прошло, и «ее», слава Богу нет, – говорит Катя. – Может быть, «она» и не дойдет до нас.
– Ах, милые, сегодня я работала на приеме, в амбулаторном. Мужичек пришел и яблоко ест гнилое. Я ему говорю: – Бога ты побойся, холера, говорю, не за горами, а ты гниль этакую ешь. Ты, я говорю, и воду пьешь, может быть, сырую? Пью, говорит, а сам смеется. «Глупый, ты, говорю, глупый, смерти ты не боишься, холера ведь тебя может схватить». – «Ладно, говорит, не схватит! Кому на роду написано, тот и без нее, матушка, помрет, а кому нет судьбы такой, значит, тот и жить будет до самой смерти». Этакие глупыши! Этакая логика! И не переспорите их!
– Леля, сестра Юматова, – неожиданно обращается Нюта к своей соседке. – Вы давно обещали рассказать мне о Бельской. Расскажете сейчас? Да?
– Кто это «вы»? – роняет Елена, и черные глаза ее странно мерцают в полутьме.
– Ты… Никак не привыкну, прости Леля, – вспыхнув, поправляется Вербина. – Не сердись!
Они давно пили «брудершафт» клюквенным квасом (других напитков в общине не полагается иметь) с Розановой и Юматовой. Но она, Нюта, до сих пор не может привыкнуть говорить «ты» этой высокой, серьезной, всегда грустно-замкнутой женщине, пережившей такую ужасную драму в жизни. С Розочкой совсем другое дело. Они почти однолетки с веселой Катей, и отношения их так же просты, несложны, как у двух юных институтских подруг.
Юматова кладет на плечо Нюты свою худую, тонкую руку, ярким пятном белеющую в темноте, и говорит своим, чуть надорванным, бархатистым голосом:
– Видишь ли, Нюта, Ольга Бельская, простая крестьянка. Дочь бедного, почти нищего мужичка. Волжанка родом. Давно, лет семнадцать-восемнадцать тому назад, такая же жестокая холерная эпидемия свирепствовала на Волге, и всю семью Ольги унесло, стерло с лица земли в три-четыре дня. Девушка осталась круглой сиротой. Приехала сюда в Петербург на заработки, поступила простой служанкой в больницу. Тут-то и начинается ряд подвигов этой избранной души. Безграмотная, простая крестьянка, она силою своего большого прекрасного сердца сумела завоевать всеобщие симпатии ласковым обхождением с больными и неустанным сверхчеловеческим каким-то самоотвержением и усердием в труде. Ее повысили рангом, сделали сиделкой. Приходилось теперь дни и ночи проводить у постели больных, умирающих. И тут еще более раскрылась чистая, великая душа Бельской. Случилось, что в больницу привезли медленно умирающего какою-то затяжною болезнью богатого старика. Его сдали на руки Бельской. Она более года ухаживала за ним, дни и ночи, дни и ночи. Ни одного слова упрека, ни одной жалобы, ни малейшего ропота не срывалось с ее губ у постели этого тяжело больного, капризничавшего, как ребенок, требовавшего ее неустанного присутствия при нем. Он умер, а после его смерти узнали, что все свое крупное состояние этот одинокий старик оставил своей сиделке. И что? Она широко воспользовалась богатством, внезапно, точно с неба, упавшим на ее голову. Она раздала его в один месяц нуждающимся беднякам, оставив себе несколько сот рублей для безбедного существования в продолжение года. А в этот год. Нюта, родная моя, она села за книжку, как девочка-малолетка, пригласила учительницу и под ее руководством прошла курс начальной городской школы. Потом поступила в нашу общину сиделкой, непрестанно учась, занимаясь в свободные дни. Ей предложили в скором времени поступить в ряды испытуемых, затем курсисток. Наконец, ее посвятили, и простая приволжская крестьянка стала сестрой. Что было потом – ты уже слышала здесь, в общине, конечно. Где только вспыхивала эпидемия, где разражалась какая-либо жестокая болезнь, сестра Ольга неслась туда, ангелом кротости и милосердия являлась она там, где стонали, терзались страдали люди. Забывая себя, не покладая рук, работала она для страдающих ближних. Я встретилась с нею на войне. Ах, Нюта! Не хватает слов описать тебе то светлое, чарующее впечатление, которое она произвела на меня. Ты видела ее глаза? В них какая-то неземная сила. А ее улыбка!.. Я видела ее у операционного стола, у постели умирающего, на поле сражения, когда, во главе санитарного своего отряда, она подбирала раненых под градом шрапнелей и бомб. Знаешь ли, она первая пристыдила меня, когда я искала смерти. «Стыдись своего желанья, – говорила она, – с окончанием войны не окончится возможность труда и работы на пользу людям. Есть другой путь, ступай к нам…» и привела меня сюда с собой, за эту ограду, в эту обитель труда и мира, где я в усиленном труде забываю горе потери дорогих сердцу. Вот она какая, наша Бельская, наша святая сестра.
Юматова кончила. Рука ее, лежавшая на плече Нюты, тихо, дрогнула, по белевшемуся в полумраке лицу скользила неясная улыбка. И все трое замолчали снова, думая об одном и том же, о светлом облике сильной, мощной и самоотверженной девушки, сумевшей найти полную радость в совершаемом ею подвиге на земле…
– Слушайте, слушайте! Ах, Боже мой! Как это красиво!..
И, затихшая была, Розочка стиснула изо всех сил руки своих соседок по скамейке.
– Вы слышите? Это ведь ария из «Демона»! Какая прелесть!
В дальнем углу сада вспыхнул огонек. Кто-то сидел на скамье за кустами.
И мощный, мягкий бархатный баритон разливался, будя тишину молодой осенней ночи.
Голос пел арию Демона, и красивая волна звуков неслась за ограду.
– Боже мой, Боже мой! – повторяла восхищенная Розочка.
Голос невидимого певца креп с каждой минутой, царствуя над этой ночью, над позлащенной листвою августовской природы, над блестящими огнями звезд на далеких бархатных небесах.
– «Клянусь я первым днем творенья,
Клянусь его последним днем…»,
звучал голос из чащи, наполняя неясной, сладкой радостью сердца трех слушательниц, притихших на скамье.
– Это Ярменко! Ах, как хорошо, божественно! Эта ночь, эти золотые звезды, тишина и один этот голос, красивый! О, пойте же, пойте еще и еще, милый, милый семинарист, – шептала, как в забытье, Розочка, запрокидывая головку и вперив в небо восторгом светившиеся глаза.
– Кто знает, может быть, мы все умрем скоро, через неделю! Придет «она», ужасная, роковая старуха-смерть и убьет нас всех. Но сегодня, сегодня праздник золотых звезд, этой теплой, царственной ночи и твоих песен, милый семинарист.
Но голос оборвался сразу, точно кто-то вспугнул невидимого певца.
– Сестры, вы здесь? К Ольге Павловне, скорее. Она ждет, и все уж собрались в столовой. Сейчас будут выборы и назначения в холерный барак. Сегодня первые тридцать заболеваний, – разорвал тишину внезапно громкий бас Кононовой.
И очарование грезы, рожденное песнью, ночью, полной красоты и звезд, заменилось кошмаром ужасного, надвигающегося призрака несчастия.
В столовой были уже собраны все сестры, имевшиеся налицо в стенах общежития. Среди них мелькали темные сюртуки докторов, военная тужурка доктора Аврельского еле виднелась в густой толпе сестер, что-то усиленно кричавших, что-то доказывавших старшему врачу.
Другие наседали на Козлова, шумя, волнуясь, не слушая на этот раз призывов к спокойствию со стороны Ольги Павловны и Марии Викторовны, выбившихся из сил в неустанном старании призвать к порядку расшумевшуюся паству.
– Меня, Валентин Петрович, меня! – звучало настойчиво в одной группе.
– Нет, меня! Вы же обещали, в первую же эпидемию обещали! – прерываясь, напоминал чей-то молодой голос.
– Доктор Аврельский, Александр Александрович, ради Бога, зачислите меня – Двоепольскую! Я умру, Александр Александрович, если вы меня не назначите… Умру…
– Тогда и меня, и меня, пожалуйста, доктор Козлов. Миленький, хороший, добрый…
– Постойте! Дайте сообразить, сестрицы… Эх, вы, суета какая. Ей Богу же, сосредоточиться нет возможности никакой… Вас всех имеется налицо целая сотня, а надо шестерых сестер, всего только шесть… Поймите!
– Голубчик, миленький, меня, меня!!!
Молодежь из себя выходила, позабыв в эту минуту все, кроме своего. безумно-острого стихийного желания попасть на эпидемию, в холерный барак.
Пожилые, заразившиеся энтузиазмом молодых, застенчиво вначале предлагали было свои услуги, а потом, разойдясь, тоже все более и более настойчиво упрашивали докторов.
– Нет, это из рук вон, что такое! Шут знает… Толкучка какая-то, рынок… Я так не могу-с, – неожиданно вышел из себя Аврельский, и его желчное лицо, по которому бежали крупные градины пота, багрово покраснело от негодования. – Я так не могу-с… Да что же это такое! Вон Розанова, в великом усердии своем, мне пуговицу, извините за выражение, на сюртуке оторвала. Чем пуговица провинилась, что ей, сестре Розановой, желательно попасть в холерный барак, скажите вы мне на милость?
Но никто не мог сказать «на милость» в эту минуту доктору Аврельскому ничего, кроме того, что всей этой сотне самоотверженных женщин и девушек, ничуть не думая об опасности, хотелось попасть во что бы то ни стало в заразный барак и отдать себя целиком уходу за холерными, все свои силы, здоровье и самую жизнь.
Розочка, красная, как, пион, с дико вытаращенными глазами, вертевшая в забывчивости, в пылу просьбы, серебряную пуговицу докторской форменной тужурки, теперь смотрела на оторванную пуговицу дикими глазами и, стараясь перекричать всех и все, охрипшим голосом твердила:
– Меня, меня, голубчик, родненький, миленький Александр Александрович, меня, меня зачислите… Мне бы ужасно хотелось поработать в холерном бараке… Непременно меня зачислите…
– Ну, вот! Не угодно ли? Ну, не одержимая ли это, скажите мне, тьфу! – окончательно вышел из себя доктор Аврельский.
Над шумевшей, волнующейся толпой сначала робко и несмело, потом громче и слышней прозвучал нежный, но сильный голос:
– Сестры! Сестры, успокойтесь! Надо же решить, наконец! Тише, сестры! Я должна сделать вам одно предложение от имени Ольги Павловны. Тише, сестры! Прошу слова! – и Бельская замахала носовым платком над головою.
– Тише, тише! Слушайте! Сестра Бельская говорить хочет, сестра Бельская! – послышались призывающие к порядку голоса.
И толпа разомкнулась, приняв Бельскую в свой круг.
Ольга Павловна хорошо придумала, выпустив общую любимицу в виде как бы парламентера в это бушующее море расходившихся страстей.
В большой столовой при первых же звуках голоса сестры Ольги, как по мановению волшебного жезла, все смолкло.
– Сестры, – снова зазвучал нежный, сильный голос Бельской, – кто хочет идти в барак, встаньте по правую сторону от входа у обеденного стола, кто не хочет – по левую.
Едва только успели смолкнуть звуки последней фразы, как мгновенно толпа сестер бросилась на правую половину комнаты.
– Все, все желаем, все до единой! – раздались взволнованные голоса.
– А кто же останется у нас, в амбулаторных и своих бараках? Скажите мне, кто?
Голос Ольги звучит теперь сурово, строго, но глаза лучистые, светлые, как два солнца, изливающие огонь, полны ласкового укора.
Да! Кто останется на прежнем посту?
Она права, эта светлая, святая Бельская. Права и сейчас, как всегда.
Кто же останется в амбулаториях и бараках?
Тишина воцарилась на минуту в большой столовой, тишина, наполненная смущением и раскаянием.
И среди нее, непоколебимый и твердый, прозвучал снова голос:
– Пусть доктор Аврельский сам назначит, кого надо, в холерный барак. Мы доверяем ему.
– Мы доверяем ему, – эхом отозвалось в толпе сестер.
– Спасибо, сестра Бельская. Выручили, голубушка, – и обычно желчный, раздражительный, но неописуемой доброты, Аврельский выступил вперед.
О, как сильно забились и застучали сердца присутствующих! Сколько пар глаз молодых и старых впились в Аврельского, словно гипнотизируя его волю, без слов силясь внушить ему, назвать себя, каждая себя.
– Сестра Бельская, – раздается в наступившей тишине голос старшего доктора, – прошу вас принять на себя в начальство над бараком. Вы ничего не имеете против этого назначения, Ольга Павловна?
– Разумеется! Я могу только благодарить вас за выбор, – получился со стороны сестры-начальницы твердый ответ.
– Спасибо, что не забыли, Александр Александрович, – и Бельская крупными шагами подошла к Аврельскому и стала подле него.
– Сестра Клементьева! Могу я вас просить в помощницы сестре Бельской?
Смуглое лицо и цыганские глаза Клементьевой вспыхнули, как порох.
– Благодарю!
– Сестра Юматова, вы ничего не имеете?
– О!
Это «о» срывается так искренно и сильно, что невольно вызывает светлую улыбку на лица присутствующих.
– Сестра Кононова, вы?
– Ах, ты, Господи! Да я душой и телом… Чем отблагодарить не знаю… Ей Богу, одолжили, доктор!
– Сестра Вербина!
Нюта вспыхивает, потом бледнеет и опять, вспыхнув, заливается густым алым румянцем, румянцем нежданной и огромной радости. Полно, не ослышалась ли она? Возможно ли такое счастье, ей, молодой, «вчерашней» еще сестре, такой неопытной, еще незакаленной, как они все, в жестокой жизненной битве!
Глаза всех присутствующих обращены на нее.
– Счастливица, счастливица! – слышится вокруг нее придушенный шепот.
Она идет, не слыша ног под собою, сияя счастливой улыбкой, огнем детски-ясных ликующих глаз.
– Я постараюсь оправдать ваше доверие, доктор; возьмите мои силы, жизнь… Я так счастлива… – беззвучно произносят ее губы, а сердце то бьется, то замирает в груди. Нюта до боли сжимает руку Юматовой, рванувшейся к пей навстречу.
– Сестра…
Доктор Аврельский останавливается на минуту, обегает взором толпу сестер, с мучительным ожиданием вперивших в него взоры.
– Меня! Меня! Назовите меня! Во имя Бога, меня! – казалось, говорит каждая из них.
Из толпы выбегает Розочка.
Лицо ее красно, как кумач, глаза полны мольбы, губы дрожат, трепещут, и вся она трепещет, исполненная неудержимого стремления идти на подвиг, роковой, страшный, жуткий.
– Доктор, – вне себя лепечет она, с мольбою простирая к нему руки, – назначьте меня, умоляю… Если я плохая работница на ваш взгляд, я всегда сильна, весела, вынослива, жизнерадостна, я буду подкреплять всех шутками и веселым своим видом и утешать и поддерживать в тяжелые минуты. Я буду нечто вроде эфира, морфия, камфары для вашего барака… Голубчик, миленький, ради Бога!.. Или я умру, как Бог свят, умру с тоски и горя!
На минуту легкое колебание отразилось на лице старшего врача.
Он сурово-строго взглянул на Катю.
– А суетиться не будете?
– Нет…
– А шалить?
– Нет… Ей Богу же нет… Голубчик…
– А слушаться меня и доктора Ярменко будете?
– Нет! Не буду! Ей Богу же нет! Честное слово, нет.
– Что-о-о-о?!!
Ha желчном, нервном лице Аврельского отразился ужас.
Сестры прыснули от смеха, несмотря на торжественность минуты.
– Розочка, Катя! Что ты говоришь?
Тут только Розанова сообразила, что она ответила невпопад.
– Ах, ну вот! Теперь все пропало! – с искренним отчаянием вырвалось у девочки-сестры, понявшей свою ошибку.
Неуловимая улыбка пробежала по губам Аврельского и утонула в глазах его за стеклами очков.
Он ласково взглянул на смущенно поникшую перед ним худенькую фигурку.
– Ну, Бог с вами! Ступайте и вы! – тихо проронил он, окинув глазами Катю.
Ta, с трудом сдерживая радостный крик, рванулась, к группе, из которой ей улыбались радостные лица Нюты, Бельской, Кононовой и печально кроткое личико ее Лели.
– Счастливицы, избранные! Счастливицы! – неслось следом за ними, когда они выходили все шестеро, спеша по своим уголкам сделать последние распоряжения, собрать белье, самые необходимые вещи и написать письма родным на всякий случай.
Ради этого «случая», то есть смерти, могущей унести их каждую минуту из зараженного барака, они и отговели наскоро, в общинной церкви, исповедавшись и приобщившись за ранней обедней, и нежно простились с общиной, с сестрами и начальством. Потом, забрав свои немудреные пожитки, прошли в барак, где им предстояло пробыть долгое время, а может быть, и не выйти оттуда живыми никогда…
II когда тяжелая дверь холерного помещения, выходящая в сад, захлопнулась за ними, Розочка конвульсивно сжала руку Нюты и шепнула ей дрогнувшим голоском:
– Точно могила, правда?
– Могила… да… но за нею с завтрашнего дня открывается новая жизнь, еще полнее и ярче своим трудом для тех, кому мы будем необходимы, как воздух, Катя!
Розанова с удивлением взглянула на свою приятельницу. В застенчивом обычно тихом личике Нюты теперь было что-то новое, твердое, как бы состарившее окончательно преобразившее это, еще недавно такое юное детское лицо.
Полное презрение к опасности и смерти было написано на нем.