Они работали во тьме, поставив машину так, чтобы с дороги ее заслонял кустарник. Было это в том самом месте, между березовых колков, которое выбрали, возвращаясь из Москвы. Весной здесь все зальет, потом вода спадет, но поскольку это низина, все быстро зарастет густой травой, так что сюда редко кто забредет. Люди ищут где посуше, а тут будет влажно.
Блистающий металлом чемодан белел, прислоненный к березе.
Было тихо, стыло, по ночам весна отступала, позволяя усталой зиме вернуться в поля хотя бы на несколько часов, да и земля еще не оттаяла, так что копать было нелегко, благо лопаты были титановые – нашелся же сообразительный умелец – острые и легкие. Откопали не глубже полутора метров, чемодан ко всему, еще дома, запаяли на несколько раз в пластик, и уложили этот гробик с богатством на дно. Засыпав, излишки земли разбросали, отходя от могильника подальше. Вроде вышло все как следует. Ногами утоптали рыхлость. Присыпали остатками снега из рощи, побросали старой травы.
Кольча отвез Валентина на его таинственный перекресток, высадил, поставил машину в гараж, вернулся домой. Побаливали с непривычки плечи, есть не хотелось, но и уснуть чего-то не мог.
Девочка в голубом платье стояла все перед ним, улыбалась ему. Ничего подобного на самом деле не было, если она и улыбалась, то, наверное, Валентину, это ведь он говорил, или улыбалась вообще, никому, просто потому, что она вообще такая, нормальный человек, которому некого опасаться. Нормальные люди должны улыбаться, разговаривая даже с незнакомыми. Это Валентин да Кольча, и вообще вся их стая – или глядит недоверчиво, или хохочет, поднабравшись, да и то – смеется не от радости, а судорожно, удовольствуясь короткой удаче, и смех этот совсем другой.
Топорик лежал с открытыми глазами, и выходило так, что, не стараясь думать о себе, он без конца возвращался к своей судьбе.
Зачем, например, Валентин так основательно погрузил его в свою тайну? Как связано все это с той шуткой, по дороге из Москвы? Может, объясняется просто: копать трудно, без помощника не обойтись, и если он всего-навсего один, этот помощник, да еще и такой, что его искать некому, от него нетрудно избавиться – это факт. И никуда не убежишь с такой тайной. Побег – дело ясное, и хозяин просто перепрячет свои деньги.
Сколько там? В пачке десять тысяч сотенными. В чемодане – уйма пачек. Сотня пачек – миллион. За меньшие деньги – голову отрывают, без всякого следа.
В команде – это ясно – что-то произошло. Все движется по-старому, но Антона похоронили, и никакой разборки. Впечатление, будто хозяин не очень хочет, а остальные молчат – не их дело, в общем-то. Хотя это только с виду. Неспроста Валентин прячет капитал.
Нет, все неспроста в жизни. Валентин покупает адрес у главврачихи в Доме ребенка. Почему надо взять деньги за это, а не дать просто так, если известно, где жила эта женщина, родившая его? Зачем вранье про архивы? Ну а если даже и так, почему как-то все из одолжения, через силу, ведь и так понятно, о чем речь. Заплати, мол, в установленном порядке. Но дело в том, что порядка нет. Установленного.
Или вот эта тетка, мать девочки в голубом платье. Что-то ведь она не так спросила. Удивилась не тому. Ага, вот. Она удивилась, что сын этой Топоровой в Москве. Переспросила: «Из Москвы?» Этому удивилась. А не тому, что у той сын был, ее разыскивает. Выходит, знает, что у той был ребенок.
Люди, люди… Думают одно, а говорят другое. Неужели вся жизнь вот такая: скрывать, что знаешь, и если есть малый шанс, на этом зарабатывать?
Что ж, выходит, и он заработать может на том, что знает? Вон как дорого стоит его тайна. Сколько, поди, ждут: только продай! Эти же амбалы из Валентиновой шайки. Остановятся? Устыдятся? Убоятся, что это их собственный хозяин? Ха-ха! С радостью найдут причину, объяснят, что это их долю он хапнул и присвоил, и окажутся, пожалуй, правы на все сто.
Отмахнулся как от назойливой мухи от этой дрянной мысли, только ведь мысли не страшны, если их не превратить в действие, хотя и коротка дорога от мысли к слову, а действие останется за другими.
И все же, почему грозный и хитроумный Валентайн, хозяин, барин, шеф, патрон, так опасно доверился ему, безродному пацану? За что поверил, если поверил? Или испытывает? Только уж испытание-то опасно! А вдруг пацан все-таки сбежит с чемоданом-то?
Да куда убежишь? Нет, просто Валентин знает Кольчины шансы: никуда не денется, никому не скажет, ничего не возьмет. И все потому, что он – никто. Ни с кем в жизни ничего не связывает. А если связывает, то только с ним одним, Валентином, человеком для кого страшным, для кого опасным, а для этого пацана – добрым, надежным, незаменимым, как брат. Брат, он и есть брат. Говорят, что и брата можно предать, от самого близкого можно отвернуться, отвернулась же, предала Топорика его помершая в Сибири мать, да вот вся беда, что ответить тем же, так же точно поступить самому, это значит, оказаться таким же. Таким же… Но это невозможно, если сердце твое не высохло до конца.
А может, высохло? Но как же девочка в голубом платьице? Эта Дюймовочка? Зачем она?
Не бывает, говорят, бессонниц в юности. Но это говорят те, кто мало испытал и чьи чувства коротки, оттого, что они не страдали.
Те, кто страдал, не спят, бывает, по ночам. Особенно если им пятнадцать лет и не знают они – узнать не могут! – как дальше жить и куда дальше деваться.
А правда, куда?
Вот живет он по воле брата-хозяина, плывет по воле волн и не ведает, что станет дальше. Через год закончит училище, станет слесарем по ремонту автомашин – и все? Скажет Валентину: отпусти, брат, спасибо за все, но я ухожу. Буду ишачить, как все, на такой плохой заработок, буду ходить пешком или ездить на автобусе, как все, а не на «Мерседесе», и квартиру эту забери обратно, устроюсь на частную, к какой-нибудь старушке, там видно будет…
И что скажет добродушный брат? Неужто я просто так доверил тебе свою тайну?.. Да просто за то, что ты видел столько долларов сразу – жить дальше не дают, а ты еще знаешь – где они. И вообще, что ты о себе вообразил? Тебе помогли, тебя включили в систему, как какую-то важную деталь в машину, ты столько всего знаешь про точки, облагаемые налогом, про амбалов… Нет, молодой браток, ходу обратно нет. Или живи со мной, и много получишь, или исчезни навсегда, если себя не жалко… Вот что скажет добрый брат. И будет прав…
Но как же девочка в голубом платье?
Измотанный, потный, уснул Кольча только под утро, а утром заверещал, как встревоженная громкоголосая птица, дверной звонок.
В одних трусах распахнул Топорик дверь. Перед ним стоял Гнедой, друг родной по интернатским страданиям. Глаза его были вытаращены, а речь отрывиста.
– Где ты пропал? – сказал он. – Тебя ищут! Гошка помер! Привезли из Москвы! Сегодня похороны!
Нет, все же нечасто случаются похороны в сиротских домах, даже по нынешним безрадостным временам. А потому все теряются, не знают, что делать, как быть. Даже директор Георгий Иванович.
В похоронном бюро спрашивают, какой длины гроб, а он не знает, говорит, что перезвонит, и собирает своих подручных, среди которых дворник Никодим, на сегодня чуть не главное лицо, воспитатели, ночная Зоя Павловна: минут в десять все-таки назначают размер. Потом решают, чем гроб обить – красным крепом, как хоронят взрослых, или голубым, долго не могут решить, потом определяют: красным. А венки? Текст на ленту? Георгию Ивановичу ничего не идет в голову, он предлагает, чтобы сочинили дети, одноклассники. Но Гнедой и Макарка мучительно медлят, слова никак не складываются в самое последнее пожелание неразлучному дружбану, и Зоя Павловна выписывает на листке из тетради стандартное: «Гоше от товарищей и дирекции интерната». Это вызывает хоть и бурный, но краткий бунт, который никто даже не собирается подавлять, текст передают по телефону, и сопротивление оказывается бесполезным.
Георгий Иванович, краснея от натуги, пытается бесплатно получить духовой оркестр, кричит по телефону, что речь идет о сироте, что ему, директору, даже присниться не могут деньги, которые требует за какой-то час ритуальная контора, но спорить бесполезно, похоронщики – черствый народ, по ним так – нет денег, и не хорони, сам рой могилу, колоти гроб, только вот еще получи место на кладбище – а? Смогешь? Ну, тогда не жмись, сними с себя последнее, а отдай в последний путь. Ах, этот путь последний! Сколько же народу вытряхивает последнее свое, влезает в долги, одалживается, унижается изо всех сил, чтобы проводить в этот последний путь близкого человека без стыда, отдав должное прожившему долго, страдавшему, принесшему пользу старому человеку. Не зря почти всяк старик и всякая старуха хранят где-то в заветном уголке свои похоронные – и принадлежности, во что, обмыв, оденут тебя в последний раз, и деньжонки – на могилу, на вечно бухих красномордых могильщиков, без крепкой платы для них и могилу-то не отроют, особливо если дело по зиме, когда цены на яму взыгрывают обратно пропорционально температуре во многие разы, да еще на гроб, на катафалк в виде зачуханного, обшарпанного «ПАЗа», на поминки, а коли верующий – на отпевание – ох, сколько же деньжонок-то вылетает в один кому – несчастный, а кому – фартовый денек. Про богатых – особая речь. Эти гробовых не хранят, у них припасено не только на такой случай, а уж коли приведет судьба, смертушка для них вроде как свадьбы, банкета, открытия фирмы, что ли, или вот еще одним новым словцом означить можно – презентация.
Гробы заграничные, тысячи по три, по четыре – баксов, конечно, – красного дерева или под орех, лакированные, с позолоченным крестом поверху, хотя вера ихняя известно какая: все больше мошне, про которую Христос ясно высказался, да это как-то забывают, словцо непонятное вслух не употребляют, истово уверенные, что оно к ним отношения не имеет.
Оркестр из простых дударей эти новые хозяева не признают, отыскивают в филармониях, доходит и до укороченных симфонических оркестров, везут издалека, нанимают за зеленый нал, нищим подают широким махом, как сеятель на старой картинке, – от плеча. Потому и люду при таких прощаниях пруд пруди, могильщиков выходит не пара, как положено при обычном закапывании, а добрая шестерка, а то и восьмерка, восстают из пьяного праха все, кто на ногах, с профессионально скорбными лицами, которые никак не утолят отрыжную святость и наглый румянец.
Ну да Господь с ними…
У Георгия же Ивановича денег на похороны Гошки просто не было, не полагалась такая статья расходов в государственном заведении по имени школа-интернат, и он вертелся как уж на сковородке – есть такое выражение, хотя ужа на сковороде никто никогда нигде не видал.
В общем, он крутился, то собирая свой летучий педсовет, то его разгоняя за бестолковость и разномнение, и все же узлы свои крепкие потихоньку развязывал, определяясь постепенно, что поминки пройдут в школьной столовой, но пустят на них не всех подряд, а только старшеклассников, для чего малышей покормят в срок, а остальные потерпят; что речь над могилой скажут только трое – он, директор, кто-то из воспитателей, только не Зоя Павловна, и, наверное, товарищ по интернату. Тут у него таилась некоторая закавыка, потому что Гнедой сказал бы плохо, Макаров мог сорваться в рев, в истерику, а остальные ребята не так уж хорошо знали Гошмана, потому что или появились недавно, или перешли из другой палаты, или же были вовсе безнадежны для произнесения речи в такой момент. Но поскольку было у Георгия Ивановича еще одно почти неразрешимое дело, выбор говорящего друга на могиле Гошки он пока откладывал, хотя вспомни о Топорове раньше, и главная загвоздка быстро бы разрешилась.
Но что делать? Русский человек силен задним умом, то есть находит выход тогда, когда – всё, проехали и этот выход из положения больше не требуется.
В общем, больше всего заедала и мучила директора мысль, что не хватает у него деньжат на духовой оркестр Гошке. В последнем порыве отчаяния он вызвал группу пацанов во главе с Макаркой и Гнедым, выдал им пару предпоследних сотен, на которые велел купить, во-первых, новые батарейки к огромному кассетнику «Филлипс» – гордости интерната, давнему дару спонсоров, а во-вторых, найти и купить – или взять в аренду – пленки с похоронными маршами. Кровь из носу! Где угодно – но достаньте.
Пацаны, обозначив для самосверки места в городе, где таковую редкую продукцию можно раздобыть хотя бы теоретически, кинулись врассыпную.
По пути в одну из точек и заскочил Гнедой к Топорику, сообщив печальную весть, назвав час, на который назначен выезд из интерната, описав цель, с которой движется дальше, и не забыв поклянчить на курево, что было вполне подходяще – и в смысле повода, и в смысле Кольчиной задумчивости, в результате которой Гнедому перепало куда больше, нежели он рассчитывал.
Скажи он тут старому другу, для чего именно ищет кассету с траурной музыкой, и все было бы решено в один миг – Топорик обладал способностью заказать не то что один – три оркестра, но Гнедой и сам толком не знал, по какой именно причине движется, для достижения какой точно цели принято такое распоряжение, а Кольча сам не догадался.
Дверь захлопнулась, Топорик тупо постоял перед ней, ни о чем не думая, глядя сквозь дерматиновую обивку куда-то вперед, сдвинув центр взгляда в неясную даль, потом пошел в ванную, встал под душ.
Долго стоял под острыми, режущими струйками, подняв лицо кверху, и слезы вымывало водой прямо из глаз. Он, привыкший существовать в бесчувственном мире, даже не понимал, что плачет. Откуда-то из живота, от самого низа, через желудок и диафрагму, вползала в горло, распирая его, душащая тоска, превращавшаяся по мере движения в стон, в плач, в вой.
Этот вопль был схож с рвотой – мышцы живота свело, сцепило какой-то судорогой, из глубины тела, из самых разных его частиц – из легких, из плеч, из кишок, выкатывались наружу остатки не пищи, но какого-то дерьма, какой-то тяготы непонятного свойства.
Может, это тоска покидает тебя, Кольча? Ну так вовсе не плохо же такое, глядишь, станет полегче? Но – нет. Тоска и вправду рвется наружу, но чем больше ее выходит, тем больше еще остается, тем больнее жить, труднее думать, страшнее надеяться.
Вот умер добрый Гошман. И – все. Его как будто не было. Так и он, Топорик, а точнее говоря – Никто.
Нет, ей-богу, видел Валентайн Кольчу издалека, слышал его страдания, знал намерения. Не объявился, не послал гонца: «мерина» или «Вольво», мол, к подъезду. Дал не спеша одеться, выйти из дому, явиться в интернат в достойном виде: темный костюм, а какой еще, он же единственный, – темная же рубашка, была и такая, в руке четырнадцать красных гвоздичек, по одной на каждый год Гошкиной жизни.
Прощаться в интернате Георгий Иванович не хотел: все не мог прийти к решению – где? В спортзале вроде неподручно, в спальном корпусе негде. Оставалось – на улице, во дворе установить гроб поверх составленных табуреток, да как-то это нехорошо, неловко, и он решил – пусть уж сразу на кладбище.
Так что во дворе только ждали, когда подъедет автобус с Гошманом – высыпали все, от мала до велика, и глядели на каждого, кто входил в интернатские ворота. Поэтому, когда вошел Кольча, взоры общественности сошлись на нем, и все одобрительные: а как же! Выпускник ведь, живет на стороне, учится на слесаря, хорошо оделся и обулся, значит, не пропадает – и вот пришел товарища проводить, молодец.
Топорик поздоровался за руку с директором, без всякого смущения, самостоятельный, взрослый человек, и только тут у Георгия Ивановича концы сошлись с концами: Господи, да лишь намекни Коле Топорову – как оркестр этот дорогущий духовой тут же бы и оказался у ворот, как это он, ей-богу, оплошал, про единственного, может, достойного выпускника, который под самой что ни на есть рукой, – и забыл!
Зато оставалось еще одно до конца не решенное дело, и директор попросил солидно, чтобы нельзя было отказать, увильнуть в сторону даже такому крепкому парню, как Топоров.
– Николай, – сказал он, – прошу тебя выступить на похоронах. – И чтобы Кольча не отказался, поднасел со всей строгостью: – Будешь вторым. От товарищей.
Колъча сперва кивнул, а уж потом задумался. Многого ему еще не приходилось в жизни: и хоронить не приходилось, да еще дружка, и говорить на похоронах – тоже.
Он опять заволновался, заметался, хотя внешне был спокоен, но тут его отвлекли Макарка и Гнедой с большущим, ровно чемодан, кассетником на плече.
– Готов? – спросил Гнедого директор. – Гляди, не подведи, сраму не оберешься.
– Гёргиваныч! – запричитал было по-интернатовски, давя на слезу, Гнедой, но сам и осекся, поняв, что неверную выбрал интонацию. И принялся вполголоса рассказывать, с какими приключениями искал похоронную музыку на городской толкучке. И нашел!
Взрослые были расставлены по двору с тактическим замыслом, потому что летучий педсовет решил: на кладбище пойдут старшие, а средние останутся. Про малышей же и речи не было – нечего им расстраиваться, не по ним предстоящая церемония. Так что часть воспитателей и учителей как бы стояла между старшими и средними, ну а часть – между средними и младшими, чтобы вовремя отсечь ненужных, завернуть, когда настанет этот момент, и вернуться в помещение для продолжения обычной жизни: ужина, телека на сон грядущий и нормального, как принято в будни, отбоя.
Топорик сделал несколько шагов в сторону от директора, еще раз оглядел до слез знакомый двор: каждый кустик, хвостик, каждая былинка непритязательного этого пригорка со школой наверху и интернатом обочь были основанием его детства, его главной памятью. Вот гараж чуть левее, а длинная железная труба над приземистым кирпичным зданием – котельная, где зимой, набегавшись и продрогнув, можно было прижаться спиной в стареньком обтертом пальтеце к черному боку котла, послушать, как о чем-то матерятся вечный дворник Никодим и часто сменяемые по причине все одной, неизменной – непреходящего и беспробудного пьянства – истопники, да принюхаться к запаху дешевых народных сигарет «Прима».
Вон тетя Даша, всегда добавлявшая еды, вон учителя – знакомые и не очень; быстро они отсюда убираются, как только подберут что-нибудь почище в городских нехлопотных школах. Только вот тощий этот герой, Георгий Иванович, наседка на чужих яйцах, да тетя Даша бессменны – чего-то Зои Павловны и дворника не видать.
На дороге зашумело, надрывно напрягаясь, взвыл мотор автобуса для перевозки гробов с надписью «Ритуал» по желтому отчего-то кузову, и стих по директорскому знаку, поравнявшись с интернатскими воротами, но не въехав в них.
– Ну вот, – напрягая голос, крикнул Георгий Иванович, поворотившись к пригорку. – Поклонитесь Гоше! В последний путь уходит! Пусть земля будет ему пухом!
Он торопливо обернулся к машине и поклонился, и все, кто был на пригорке, поклонились тоже.
Чего-то все-таки не рассчитал директор интерната, потому что, когда он ткнул Гнедого в бок, давая сигнал, а тот, в свою очередь, нажал клавишу кассетника «Филипс» с огромными колонками, так что агрегат этот походил на целый чемодан, взгроможденный на плечо Гнедого, громко, даже слишком громко загремел траурный марш, дети, признав, похоже, музыку за скорбный сигнал, за приглашение к печали, вдруг, не слушая окриков взрослых, побежали по пригорку вниз, к автобусу, где лежал Гошка, а маленькие еще закричали, заплакали. Через мгновение кричали и плакали уже средние, смявшие ряды взрослых, толкающие друг друга, рвущиеся к автобусу.
Оттуда, из машины, видать, ожидая директорского знака, выглядывала Зоя Павловна, и сейчас уж он не растерялся, махнул ей, автобус завелся неслышно, перекрываемый криками детей, и тихонько двинулся по улице, а Георгий Иванович бежал рядом с ребятами, рукой успокаивал их, кивал им, поняв, что оставить во дворе никого не удастся, руками же дирижировал взрослыми – воспитателями и учителями. Постепенно детская толпа начала обретать форму, выстраиваться рядами в подобие прямоугольника. Впереди шел Гнедой с музыкальным чемоданом на плече, траурная мелодия организовывала медленный шаг и смирение, плач угасал, потом вовсе стих.
Кольча обернулся несколько раз назад: никто не тянется, интернат собрался своим многоликим туловищем, сдвинулся теснее. Как-то само собой получилось, что старшие, пропустив маленьких, замыкали собой колонну, но никто, в общем, не делился сейчас по возрасту. Взяв друг друга за руки, малыши и средние, в простое, обычное время никогда бы такого себе не позволившие, двигались неровными, но надежными рядами. И старшие – ребята и девочки, – презиравшие подобное в обычный час, шли почему-то взявшись за руки. И учителя шли об руку с детьми, и противная Зоя Павловна вела двоих, крепко сжав их ладошки, и добрая тетя Даша, и дворник Никодим – странно это было видеть – шел, взяв за одну руку совсем маленькую девчонку, а за другую – незнакомого здорового парня.
Кольча увидел все это, и директор увидел, и Макарка, только Гнедой, который шел побоку, одной рукой придерживая горластый кассетник, не оборачивался, в осознании своей исключительной роли.
И тогда Топорик взял Гнедого за свободную руку, а другую протянул директору – и по руке почуял, как задрожал, заплакал твердокаменный педагог Георгий Иванович. У Кольчи тоже затряслись губы, и он все останавливал себя: перестань, ведь это лейкемия, рак крови, и все ждали такого дня, а тебе сейчас держать слово.
И вдруг он понял: он плачет не из-за Гошмана, самого славного среди них. Он плачет, увидев, как все взялись за руки в этой колонне. Может, детская эта процессия с немногими вкраплениями возвышающихся взрослых взялась за руки, чтобы устоять перед бедой, которой наградили их самые близкие люди? Может, дети таким наивным образом обороняют себя от несчастья, которое заканчивается непонятным будущим, по кремнистой дороге к которому кое-кого настигает и смерть?
Автобус катил медленно, как только мог, за ним, торопясь, двигалась детская толпа, и встречные пораженно останавливались, рассматривали это невиданное шествие, лица их вытягивались, что-то они говорили друг другу, потом кивали; похоже, весть, что хоронят мальчишку, двигалась сама по себе, над дорогой, по тротуару, хотя никто из провожающих ничего не говорил, все молчали, и само по себе это было до странности удивительно – почти триста молчаливых детей, торопящихся за автобусом.
И все же никто не присоединялся к шествию за исключением трех-четырех праздных пацанов на велосипедах, никто не желал хотя бы из любопытства разделить печаль интернатовских воспитанников – правда, кто теперь чью печаль разделяет? – вот полюбопытствовать, поглазеть, потолковать всуе… Но это не для детских похорон – а для дорогущих, богатых, с блестящим гробом и с заезжими музыкантами в черных смокингах и с белыми бабочками под подбородками…
На кладбище, как и следовало ожидать, образовалось столпотворение, давно, видать, столько народу не провожало покойников, и поначалу могильщики крикнули пару раз, чтобы дети не топтали чужие могилы, но тут же и махнули рукой: ничего с этим не поделаешь – малыши забрались на холмики, вовсе не извиняясь перед теми, кто лежал внизу, потому что горе, охватившее их, было вот здесь и теперь, а то, что было раньше, может и подождать.
Открыли гроб, и Кольча вновь содрогнулся – и от общего вздоха, который протянулся от могилы, вверх, к Всевышнему, и от Гошкиного вида: он был совершенно лысый, с головой, гладкой как коленка. Топорик знал, что от облучения лысеют, сам же Гошман и говорил, когда они виделись в последний раз, но одно дело говорить, и другое – увидеть, да еще на кладбище…
А выступил он очень неудачно, хотя Георгий Иванович похвалил его. Какую-то жвачку про то, что все они не забудут Гошку, самого доброго из пацанов.
Но сказать-то он собирался совсем другое.
– Вот я, – собирался сказать Кольча, – Николай Топоров, – и все бы уставились на него, потому что и так знали, как его зовут. И тут бы он пояснил то, о чем никто не догадывался: – Сокращенно: Ник-То. Понимаете? Никто. И Гошман – никто, и все вы – никто. И никому мы не нужны. Кроме самих себя. Только мы сами можем помочь друг другу.
И все смотрели бы на пацана по имени Никто.
Он уже вырос, вышел за двери интерната, где-то учится и ездит на классных машинах. Значит, знает, что говорит.