Третьего льва в моей короткой жизни я увидел много позже – лет через пять после окончания Академии общественных наук, перед моим назначением на должность заместителя главного редактора «Зари» по вопросам промышленности, то есть вместо Александра Николаевича Несадова, переведенного в газету чисто промышленного уклона, заведующим отделом капитального строительства. Было это в последнюю декаду мая, пока не жаркого, но по-московски пыльного и сутолочного. Меня сопровождала Нина Горбатко, мы ехали на служебной машине «Зари» с удобными номерами – чуть ли не сплошные нули – на дачу главного редактора «Зари» Ивана Ивановича Иванова, где я еще никогда не был, хотя приглашали, но я как-то ловко избегал… В армии подполковничье звание – человек носит на погонах с двумя просветами две достаточно крупных звезды, но это всего только подполковник – человек, далекий от полковничьей папахи, как Земля от Марса. Меня назначали одним из заместителей главного редактора Иванова, мне предоставляли множество благ, привилегий и прав, но заместитель главного редактора и главный редактор – это подполковник и полковник. У полковника мерлушковая папаха, у подполковника – цигейковая, у полковника сукно знатно дорогое, у подполковника на мундире – сукнишко. Да что говорить. Главный редактор – это главный редактор, заместитель – это заместитель, и при кажущейся близости они проживают в разных социальных слоях и геологических эпохах.
В тот майский день на дачу главного редактора мы были приглашены по поводу дня рождения Ивана Ивановича, должен был присутствовать и Никита Петрович Одинцов; моя восточная жена на торжество не пошла: возилась с нашей дочерью Валькой – славной, вечно хохочущей куколкой. Провожать меня, естественно, вызвалась Нина Горбатко, тоже званная на день рождения Ивана Ивановича.
Примерно в тридцати метрах от редакторской дачи, на лужайке лежал небольшой аккуратный лев с хвостом, заброшенным на спину, кончик хвоста походил на кисточку для бритья; лев был ленив и благодушен, но клыкаст, в пустой левой глазнице сидел воробей, отчего лев казался кривым на один глаз и смотрел на меня внимательно: «Вот ты и пришел, голубчик! Где же ты так долго-долго шлялся, когда знал, что я жду тебя, что я давно жду тебя, голубчик?» Действительно, мне казалось, что я давно знаком с кривым львом, ждал встречи с самого детства, как и лев ждал встречи со мной, – интерес обоюдный… Нина за моей спиной сказала:
– Какая отвратительная морда! Ф-рр! Почему его не выбросят?
– Наверное, льва просто не замечают. И ты несправедлива, Ниночка, – лев по всем статьям хорош. Я его назову «львом на лужайке». Знаешь, старушка, по моей жизни отчего-то постоянно шастают львы. Все началось со льва на стене, которого нарисовал неизвестный художник…
Потом я сказал:
– Беда с этими львами, Нина! Будь добра, повнимательнее присмотрись к этому. Ты скажешь: «Хорош!», если дашь себе задание внимательно его рассмотреть.
Она присмотрелась и сказала:
– Хорош!
– Ну вот видишь, а ты хаяла такого славного, доброго льва. Стыдно, товарищ Горбатко, предельно стыдно!
Я не очень хорошо помню подробности вечера, посвященного семидесятилетию со дня рождения Ивана Ивановича Иванова, хотя в памяти сохранились такие отдельные зрительные картины, что их можно было перенести на полотно. Так вот, вечер на даче Ивана Ивановича мне запомнился не кратковременным присутствием крайне высокого начальства, не речью главного редактора «Правды», не шутками главного редактора «Известий», а самим собой и Ниной, которая была подле меня. Память, точно фотоаппарат, зафиксировала подлый и мелочный момент моего пребывания на даче Ивана Ивановича: я с поднятым бокалом тянусь рукой к бокалу высокого начальства, смотрю ему прямо в глаза и думаю о том, что вот оно, свершилось: бывший мальчишка с улицы Первомайской чокается с сильными мира сего и не испытывает при этом никакого трепета, так как надеется со временем из подполковников стать полковником в мерлушковой папахе. Этот выпуклый зрительный образ соседствует с еще более отвратительным образом моих обрядовых поцелуйчиков с Иваном Ивановичем, когда я произнес короткий, как залп, тост. И полез целоваться к старику, думая при этом: «А ты догадываешься, кто займет твое место? Никита Ваганов займет твое место, старче!..» Память сохранила и зрительный образ моего лобзания с Никитой Петровичем Одинцовым – вот уже этого никто не мог ожидать!
Нина потянула меня за рукав:
– Сядь и не функционируй, добрый молодец! – Она шептала мне на ухо. – Умный же человек, и раньше никогда не высовывался…
Правильно она меня осаживала, верно поступала, но судьба распорядилась так, что именно такой Никита Ваганов понравился высокому начальству, проведшему на дне рождения Иванова всего полчаса. Он запомнил меня, стал узнавать на приемах, и, видимо, все это произошло в тот момент, когда я по-русски размашисто целовался с Никитой Петровичем Одинцовым…
Нина шептала мне:
– Дядя тоже расходился и пьет – с его-то желудком. Нет, Никита, я сейчас прикрою эту лавочку, мне хоть Разыван Иванович! Сейчас я эту лавочку прикрою…
Она отняла у дяди очередную порцию спиртного, шуганула соседа, который подливал Никите Петровичу, уняла и самого Ивана Ивановича, воззрившегося после этого на меня восторженно: «Какая прекрасная у тебя жена, Никита! Да это сокровище, а не жена». И при этом блаженно щурился и покачивался из стороны в сторону, как при молитве, умильный старикашечка.
– Садитесь лучше играть в карты, – вернувшись из спасательного рейда, сказала Нина. – За картами у тебя, по крайней мере, нет таких голубых жандармских глаз…
– Каких?
– Жандармских. Подхалимажных. Тьфу!
– Неправдочка ваша! Я не подхалим.
– Это тебе только кажется, дорогой!
И здесь наше уединение нарушила толстая тетка, кажется, из Министерства культуры; внушительная тетка из числа друзей Ивана Ивановича. Говорила она густым мужичьим басом, глаза у нее были умные и красивые – на дряблом-то и старом лице. Она трубно сказала:
– У нас с подхалимажем сильно напутали и здорово перегибают! – И, увидев наши пораженные физиономии, басом расхохоталась. – Много подхалимов развелось, добровольных, без смысла и цели подхалимов. Вы правильно заметили, Нина, про голубые жандармские глаза. У Никиты они десять минут назад были именно такими. – Она совсем развеселилась, эта тетка. – По статьям и очеркам Никиты и не догадаешься, что он способен голубеть глазами, – прекрасные статьи, прекрасные очерки! В них читается сто степеней свободы.
– Спасибо, Лидия Витальевна, спасибо! Но неправдочка ваша насчет голубых глаз. Они у меня стальные, ей-богу!
В очках у меня доброе, даже немного детское лицо, таким оно и останется на долгие-долгие годы, и мадам из Министерства культуры, надеюсь, было ясно, что перед нею добрый и умный человек, умный и добрый. Она продолжала:
– Все говорят, Никита, что вы – потенциальный главный редактор. Говорят, что и сам Иван Иванович…
Я перебил:
– Лидия Вита-а-а-а-льевна, побойтесь бога!
– Ладно. Побоюсь. Но ведь вы, Никита, будете прекрасным главным редактором…
Нина мне на ухо шепнула:
– Бежим? Она тебя погубит!
И мы бежали на большую солнечную веранду, где стоял пинг-понговый стол, лежали целлулоидные мячи и ракетки.
Нина села на стол. Она была черт знает как красива, здорова, элегантна. О такой жене или любовнице можно только мечтать…
Нина задумчиво кивнула:
– В твоей жизни может случиться такое, что ты потеряешь все-все… Может!
… Я теряю больше, чем «все-все», я теряю саму жизнь… Но Нина и Нелька ошибались, когда думали, что Никита Ваганов в такой сложной партии, как карьера, может делать ошибочные ходы и терять «все-все». Что за бабские восклицания?! Точно так же, как при игре в пинг-понг, я наношу по жизни удары разной силы и разного качества: косые, прямые, подрезающие, крутящие, вертящие, бог знает только какие! Меня трудно загнать в угол, меня вообще трудно победить, раздавить, уничтожить. И с Сухорукой я еще поборюсь, я еще с ней схвачусь так, что Сухорукая попятится, закутается в туман, зашипит, как гаснущая головешка. Никита Ваганов – это Никита Ваганов и пишется Никита Ваганов…
Я тоже сел за пинг-понговый стол. Из гостиной-столовой доносились праздничный шум и отдельный голос дамы из Министерства культуры. Иногда выплывал и низкий хриплый голос «виновника торжества». Я рассеянно прислушивался.
– Что ты ко мне привязалась, Нинка? Будто я знаю, что будет дальше. Я кто? Бог? Патриарх всея Руси? Главный редактор? Да я простой советский человек…
Трава слева от моего льва была примята, пролегали две широченные колеи, самые широченные: здесь останавливался мощный ЗИЛ, пробывший полчаса.
– Лезет целоваться, а мой дядюшка… Вот уж не представляла дядю целующимся с мужчиной!
Одновременно со мной, то есть спустя всего два месяца, как-то неожиданно был назначен заместителем главного редактора по вопросам партийной жизни и пропаганды и Валентин Иванович Грачев, Валька Грачев, не окончивший Академию общественных наук, но воспользовавшийся годами моей учебы для делания карьеры, карьеры, подпорченной периодом заведования отделом соцстран, но, как вы видите, громадной – согласно положению, он был более важным заместителем, чем я, Никита Ваганов. Партийная жизнь и пропаганда… В день назначения Валька Грачев зашел в мой небольшой, но отменно уютный кабинет. На нем был серый костюм и красный галстук, что шло к его бледной физиономии делового американца средних лет и средней зажиточности. Он сказал:
– Ходить будешь подо мной, Никитон! Каштаны из огня будешь носить мне в зубенциях. Алле гоп! Ты никак обижаешься, Никитон?
Я сказал:
– Ах-ах! Они сильно много о себе понимают… На них можно обижаться. Умолкни, тля! Я схамаю тебя, как бутерброд, понял, Грач? У меня школа Сибирска, понял?
– Понял.
– А что ты понял, Грач?
– Что ты меня схамаешь, как бутерброд.
– Правильно! Молодец! Дыши.
В обозримой перспективе, идя курсом на редакторство в газете «Заря», я мог длительно терпеть Валентина Ивановича Грачева как заместителя главного редактора по отделам партийной жизни и пропаганды: у него было чутье, умение схватить, если так можно выразиться, нужный момент в нужной струе. Он разбирался в нюансах партийной работы: знал неизвестные мне тонкости, понимал, куда что направляется и торжественно шествует. А сегодня он мне сказал:
– Смешно, однако, наш спор решается нулево. Вот мы с тобой, Никитон, и заместители главного. Конечно, я важнее, но это мелочь, пузатая мелочь.
Я ответил:
– Задаесси, Грач, много о себе понимаешь. Ох, найду я на тебя управу! Я базис, ты – надстройка, нешто непонятно, Грач?
– Понятно.
– А что тебе понятно?
– А то, что и тебе понятно.
… Мне будет не до шуток, когда чаша весов Судьбы качнется в сторону Вальки Грачева, когда настанет такой момент, что не меня, а его могут вызвать на собеседование, решая вопрос о главном редакторе газеты «Заря». А я заклинился на редакторстве, я не видел на этой теплой и круглой земле ничего интересного, кроме редакторства, – такая вот околесица, словно нет закатов и восходов, рек и морей, кроссвордов и телевизионных передач «Следствие ведут знатоки». Весь подлунный мир сконцентрировался для меня в редакторстве, и это не моя ошибка, это моя беда, моя беда. Восемнадцать часов в сутки стану я проводить в стенах «Зари», буду работать на износ и разгон, потеряю к чертовой матери здоровье и сон. Никакие снотворные сейчас не помогают мне, никакие снотворные не дают возможности уснуть, забыться, отключиться – эти записи я пишу в четвертом часу ночи, когда под окном уже вжикают метлами дворники и ворчит поливальная машина на моей Большой Бронной. На даче, на моей даче, где лежит лев на лужайке, я теперь совсем не бываю, опасаюсь, что «скорая помощь» не придет туда, хотя это бред сумасшедшего. Отчего бы ей не прийти, этой дурацкой «скорой помощи», на мою дачу? Я понимаю, что она придет, но я панически боюсь ВСЕГО. Например, вжиканья метлы за окном, фурчанья поливальной машины, света в окне соседнего дома, громадности Москвы, истончающегося месяца, похожего – прав писатель! – на турецкий ятаган. Я всего боюсь, запомните, мой читатель, хотя с Сухорукой борюсь отважно. Весь лживый профессорский синклит придет в изумление, когда я проживу на год больше, чем мне положено по их учебникам и рефератам, они начнут перерывать и перероют всю свою науку о крови, когда я проживу три лишних года, работая и живя, живя и работая. Сейчас на моем столе лежат гранки, не менее двух десятков гранок самых ответственных статей; время от времени я изучаю эти гранки, они завтра-послезавтра превратятся в газетные публикации – нюх у меня на актуальность собачий, будьте уверены, что ни один материал и часа лишнего не пролежит, если он – материал, а не шелуха…
Вальке Грачеву я сказал:
– Ах, бросьте ваших заблуждениев! Важно, что мы с тобой члены редколлегии и можем реально влиять на газету…
Он, шкодничая, ответил:
– Не валяй дурака, Никитон!
Вот что нас отличало, меня и Вальку Грачева: он делал карьеру, и я делал карьеру, но при этом я хотел и добивался процветания газеты, что Вальку Грачева совсем не интересовало – он был только и только карьеристом и никогда не делал ничего, если это не способствовало карьере, – голый человек на голой земле. Это не значит, что он работал мало, он работал бешено, жрецом служил карьере, которая в наши дни требует грандиозной самоотдачи. Однако я работал на газету «Заря», а Валька Грачев на карьеру – есть существенная разница, которую бог знает как уловит высокое начальство, от которого будет зависеть все…
– Не люблю твою пафосность! – сердито сказал Валька Грачев. – Можно придуриваться и придуриваться, но не бесконечно же, Никитон. Хочешь реаль?
– Хочу.
– Поздравь меня – и хватит трепаться!
Я ответил:
– Как прикажете, сир, как желаете, сир.
Он еще больше обозлился:
– Да ну тебя к…
– Куда, Валюнчик?
– Туда, где кочуют туманы.
– Понятно! Затаим в душе некоторое хамство. Слушай, Валюн, мне нужна новая хавира, знаешь адресочек?
– Знаю. Красная Пресня. Могу заделать, но без звуков, понял, Никитон?
– Понял.
– А что ты понял, Никитон?
– Что нельзя издавать звуки. А он, любовный лепет?
– Лепет можно. Только без любовного скрежета.
– Что же это получается? Комната в общей квартире? Ну знаешь, дорогой, такого добра…
Он меня перебил:
– Отдельная, отдельная однокомнатная квартира, но за стеной – знаменитый фотокорреспондент гражданин Кригер. Хороший мужик, но шума не любит… Знаешь, Никитон, твоя Нелли Озерова на меня производит неизгладимое впечатление.
– То-то же, карьерист несчастный! Между прочим, у нее появилась чернобровая подруженция, тебе мы можем услужить.
Он родился трусом, жил трусом и помрет – много позже меня – трусом. Валька Грачев как бы рассеянно сказал:
– Да ну тя, Никитон, твои шуточки…
– Хороши шуточки, когда подруженция поливает себя французскими духами.
– Чего?
– Кандидат экономических наук, работает в сфере торговли, некрашеная блондинка, кожа замечательная, талия – сорок шесть, не более. Не будь Нельки…
– Ты нарвешься, Никитон!
– Не пужай, Грач, ты не можешь понять душу тонкого человека. О ты, зловещий эмпирик и вульгарный материалист!
… Я шутил, но дело так и обстояло. Работая только и только на карьеру, он не сумеет сделать из жизни роскошный пир труда во имя благородной цели – газеты «Заря». Ему будет, в сущности, скучно жить, моему другу Вальке Грачеву, и я ничем не смогу ему помочь. Ничем! Он ведь считал, что я всегда придуриваюсь, сам дурак несчастный! А я всю жизнь острил, чтобы скрыть свою глобальную серьезность, – вот какое дело! О моей серьезности можно поговорить отдельно, это тема для разговора, и пресерьезнейшего разговора. Нет, моя внутренняя серьезность – моя добродетель. Можно обвинить меня в семи смертных грехах, сказать: серьезность – свойство глупости, качественная недостаточность человека как мыслящего существа и так далее и тому подобное. Юморить я умею, однако моя способность к юмору ограничена, сам знаю об этом, но не понимаю, где начало моей ограниченности, – это, наверное, и есть предел моей самообороны. Несколько раз в жизни я терял чувство юмора, но только не на «синтетическом ковре» моего диагноза, – слишком часто, кажется, я об этом вспоминаю. Короче, с чувством юмора у меня неблагополучно. Сам себя кляну за это…
– Не испытывай судьбу! – вдруг пафосно сказал Валька Грачев. – Какие-то икарийские игры…
Я сказал, глядя Вальке в переносицу:
– Не учите меня жить, парниша. На этом кончается мой интеллект… Теперь поговорим за жизнь, Валюн. Ты хочешь, чтобы я шестерил под тобой, – это первый вариант. Второй: хочешь ли ты шестерить подо мной? Все-таки базис, понял?
Он сказал:
– От перемены… Никита, я же просил тебя не придуриваться, надо и границу знать, ей-богу. Хоть пять минут побудь серьезным.
Я и в самом деле сделался серьезным. Он сказал:
– И все-таки ты играешь с огнем, Никита! Иван Иванович Иванов не терпит супружеской неверности. Твой кобеляж тебе выйдет боком – это-то ты понимаешь, легкомысленное существо?
– Ах-ах, сколько слов на одну паршивую мысль! Заткнитесь, Грач, без советов обойдемся… – Он предупреждал меня, он играл в открытую, чтобы впоследствии объявить войну, чтобы спекулировать на моей любви к Нелли Озеровой…
Я сказал:
– Ты отстал от эпохи, Грач, ты от нее безбожно отстал, и ничем я тебе помочь не могу при всем жарком желании. Ты – архаизм. Так веди себя соответственно, помалкивая в тряпочку.
Он бледнел и краснел, он только и только делал карьеру, а его философская эрудиция была так оторвана от жизни, что ее можно было применять только для горстки избранных эрудитов же. Я со сдержанным торжеством сказал:
– Можешь утереться своей эрудицией, а мы как-нибудь проживем Академией общественных наук. Я теорию сдавал на сплошные пятерки. И хватит!
– Чего хватит?
– Дурацкой полемики. Мы были друзьями и останемся друзьями, если не схватимся за бутерброд с маслом с двух концов, понял?
– Ничего не понял.
– Вот оно, абстрактное мышление. Ей-богу, тебя надо переучивать. В чистый лист превратить и переучивать… Кстати, как Ксения?
Он помрачнел:
– Плохо, Никитон! Давление нижнее – сто, кружится голова, ничего не может делать по дому… Думаю отправить ее в Карловы Вары.
– Прекрасно! За чем же дело стало?
… Ксения, жена Вальки Грачева, вернется с известного курорта совсем больной, что-то в ней надломится, и она на долгие годы останется медленной и недейственной; слава богу, дочь Вальки Грачева станет вести его сложное хозяйство, так как Валька в быту сибарит, и крупный сибарит: любитель деликатесов, белейших рубашек, костюмов без единой пылинки, блестящих туфель и так далее. Замашки у него чисто плебейские – вот так история… Я сказал:
– Ты бы не тянул с Карловыми Варами?
Он ответил:
– Послезавтра уезжает.
… Со своими оторванными от жизни знаниями, больной женой, Валька Грачев, мне тогда казалось, не представлял серьезной опасности. Как я ошибся! И все самонадеянность, переоценка собственных сил, вагановское зазнайство, не знающее границ реальности! Я еще потом хлебну лиха, когда придет пора ждать вызова на собеседование…
… Со временем в Карловы Вары поеду и я, и не потому, что могут чем-то помочь: просто мне захочется пожить в Империале, спускаться на фаникулере, стоять на берегу Теплой, наблюдая, как в воде ходят небольшие, но сильные рыбы. Будет и тихо и курортно, у меня хватит времени на мысли, обдумывания, размышления, на арифметические расчеты, сколько я еще протяну на этой теплой и круглой земле. Я успокоюсь в Карловых Варах, найду равновесие, чужая природа знаменитого курорта убедит меня в том, что можно расставаться с миром, полным рек и озер; правда, однажды тихонько заплачу: произойдет это, когда мне попадет на глаза картина Левитана «Вечерний звон». Вот что мне не захочется покидать, каким бы я ни был сверхжелезным парнем… «Вечерний звон» вызывает мысли о бесконечном отсутствии в этом мире, о вечности смерти – это сверхбольно, это трудно пережить…
Между тем жизнь продолжается, я сижу в кабинете с Валентином Ивановичем Грачевым, Валькой Грачевым, и соображаю, на что он годен с его переизбытком знаний партийной работы и работы по отделу пропаганды? Незнание жизни – вот что его подведет в обозримом будущем, так-то вот.
Но надо было кончать беседу с Валькой Грачевым:
– Наше пари продолжается, если ты не возражаешь.
Он ответил:
– Естественно! – И славно улыбнулся. – Мы идем ухо в ухо.
Я рассмеялся:
– Мотри, Мотря!