Было много подобных развлечений, казалось, что все люди – деревенские в особенности – существуют исключительно для забав Гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом.
Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной.
Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:
– Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока!
Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:
– Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.
– Только – чтобы чистого мяса дать, без костей!
Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.
– Батман окорока сожрешь?
– В какое время-с? – тонким голосом деловито спрашивает Мишка.
– В два часа.
– Трудно-с!
– Чего там – трудно!
– Позвольте парочку пива-с!
– Валяй, – говорит хозяин и хвастается: – Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как полагается…
Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.
Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами.
Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту, – губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы, – и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом.
– Начал!
– Глядите на часы!
Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями:
– Чисто – медведь мнет!
– А ты видал медведя за едой?
– Али я в лесу живу? Это говорится так – жрет, как медведь.
– Говорится – как свинья.
– Свинья свинью не ест…
Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:
– Свинья всё жрет – и поросят и свою сестру…
Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается всё так же равномерно.
– Навались, Михаиле, время! – поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга:
– Не перевел бы часы-то он назад – возьмите у него! кусков!
За Мишкой следи: не спускал бы в рукава
– Не сожрет в срок!
Мишкин хозяин задорно кричит:
– Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!
Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.
А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет:
«Помилуйте…»
Или – заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и умрет.
Наконец он всё съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало:
– Испить дайте…
А его хозяин, глядя на часы, ворчит.
– Опоздал, подлец, на четыре минуты…
Публика дразнит его:
– Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты!
– А все-таки зверь-парень!
– Н-да, его бы в цирк…
– Ведь как господь может изуродовать человека, а?
– Айдате чай пить, что ли?
И плывут, как баржи, в трактир.
Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их?
Сумрачно и скучно в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами, пенькой, канатом, валяным сапогом, шорным товаром. От панели ее отделяют колонны из кирпича; неуклюже толстые, они обглоданы временем, обрызганы грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны тысячи раз и навсегда легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров.
По панели не спеша идут пешеходы; по улице не торопясь двигаются извозчики, сани с товаром; за улицей, в красном кирпичном квадрате двухэтажных лавок, – площадь, заваленная ящиками, соломой, мятой оберточной бумагой, покрытая грязным, истоптанным снегом.
Всё это, вместе с людями, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь – почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
Похоронно гудят колокола церквей, – этот унылый звон всегда в памяти уха; кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра до ночи, он прослаивает все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным осадком поверх всех впечатлений.
Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах – тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену.
Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой, жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок.
Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся – спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу: мы – живы!
Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной борьбой против ее всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и неумные забавы людей.
Иногда я беседую об этом с Петром Васильевым. Хотя вообще он относится ко мне насмешливо, с издевкой, но ему нравится мое пристрастие к книгам, и порою он разрешает себе говорить со мною поучительно, серьезно.
– Не нравится мне, как живут купцы, – говорю я.
Намотав прядь бороды на длинный палец, он спрашивает:
– А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они торгуют, а то – прошел по ней скоренько да и – опять домой! На улицу люди выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто человек живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет – это тебе неизвестно!
– Да ведь мысли-то у него одни, что здесь, что дома?
– А кто может знать, какие у соседа мысли? – строго округляя глаза, говорит старик веским баском. – Мысли – как воши, их не сочтеши, – сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него – монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы сообщая важные тайны.
– Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе – рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум – для дела, а для души – вера! Что книги читаешь – это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…
Он казался мне бессмертным, – трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках и фальшивомонетчиках, которые становились именитыми людями; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
– Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, всё видит и плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!
Раз я осмелился напомнить ему:
– Ведь вы тоже обманываете мужиков…
Это его не обидело.
– Велико ли мое дело? – сказал он. – Слизну трешницу, пятишницу – вот и вся недолга.
Заставая меня за чтением, он брал из моих рук книгу, придирчиво спрашивал о прочитанном и, недоверчиво удивляясь, говорил приказчику:
– Ты гляди-ко, – понимает книги-то, шельмец!
И толково, памятно поучал:
– Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов – двое было, оба епископы; один – александрийской, другой – ерусалимской. Первый ратоборствовал супроти окаянного еретика Нестория, который учил похабно, что-де богородица – человек есть, а посему – не имела бога родить, но родила человека же, именем и делами Христа, сиречь – спасителя миру; стало быть, надо ее называть не богородица, а христородица, – понял? Это названо – ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика…
Меня очень восхищало его знание церковной истории, а он, потрепывая бороду холеной поповской рукой, хвастался:
– Я на этом деле – генерал; я в Москву к Троице ездил на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже с профессорами беседы водил, да! Одного попа до того загонял словесным-то бичом, что у него ажно кровь носом пошла, – вот как!
Щеки у него покрывались румянцем, глаза расцветал.
Кровотечение из носа противника он, видимо, считал высшим пунктом своего успеха, самым ярким рубином в златом венце славы своей и рассказывал об этом сладострастно.
– Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем, а из носу-то кап, кап! И не видит сраму своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище – колокол! А я его тихонько, да всё в душу, да между ребер ей словами-то своими, как шильями!.. Он же прямо, как печь жаркая, накаляется злобой еретической… Эх, бывали дела-а!
Нередко приходили еще начетчики: Пахомий, человек с большим животом, в засаленной поддевке, кривой на один глаз, обрюзглый и хрюкающий; Лукиян, маленький старичок, гладкий, как мышь, ласковый и бойкий, а с ним большой мрачный человек, похожий на кучера, чернобородый, с мертвым лицом, неприятным, но красивым, с неподвижными глазами.
Почти всегда они приносили продавать старинные книги, иконы, кадильницы, какие-то чаши; иногда приводили продавцов – старуху или старика из-за Волги. Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви, там – сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут – полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103 статье. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили о ней спокойно, как о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.
Слова – полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь, – слова, постоянно звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить духовную стойкость.
Я забывал всё плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал только их спокойное упорство, за которым – мне казалось – скрыта непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность принять за правду все муки.
Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе и в интеллигенции, я понял, что это упорство – пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях. Их воля неподвижна, неспособна развиваться в направлении к будущему и, когда какой-либо удар извне сбрасывает их с привычного места, они механически катятся вниз, точно камень с горы. Они держатся на своих постах у погоста отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной любовью к страданию, угнетению, но, если отнять у них возможность страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный день.
Вера, за которую они не без удовольствия и с великим самолюбованием готовы пострадать, – это, бесспорно, крепкая вера, но напоминает она заношенную одежду, – промасленная всякой грязью, она только поэтому малодоступна разрушающей работе времени. Мысль и чувство привыкли к тесной, тяжелой оболочке предрассудков и догматов и хотя обескрылены, изуродованы, но живут уютно, удобно.
Эта вера по привычке – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью. Огонь этой веры – фосфорический блеск гниения.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, – они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Однако я видел, что, жалуясь на «утеснение духа» никонианами, старцы и сами охотно очень, даже с удовольствием, утесняют друг друга.
Кривой Пахомий, выпивши, любил хвастаться своей поистине удивительной памятью, – некоторые книги он знал «с пальца», – как еврей-ешиботник знает Талмуд, – ткнет пальцем в любую страницу, и с того слова, на котором остановится палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть, мягоньким гнусавым голо ском. Он всегда смотрит в пол, и его единственный глаз бегает по полу так тревожно, точно ищет нечто потерянное, очень ценное. Чаще всего он показывал этот фокус на книге князя Мышецкого «Виноград Российский», – он особенно хорошо знал «многотерпеливые и многомужественные страдания дивных и всехрабрых страдальцев», а Петр Васильев всё старался поймать его на ошибках.
– Врешь! Это не с Киприаном Благоюродивым было, а с Денисом Целомудрым.
– Какой еще Денис? Дионисий речется…
– Ты за слово не цепляйся!
– А ты меня не учи!
Через минуту оба они, раздутые гневом, глядя в упор друг на друга, говорят:
– Чревоугодник ты, бесстыжая рожа, вон какое чрево наел…
Пахомий отвечает, точно на счетах считая:
– А ты – любострастник, козел, бабий прихвостень.
Приказчик, спрятав руки в рукава, ехидно улыбается и поощряет хранителей древнего благочестия, словно мальчишек:
– Та-ак его! А ну-ка, еще!
Однажды старцы подрались. Петр Васильев, с неожиданной ловкостью отшлепав товарища по щекам, обратил его в бегство и, устало отирая пот с лица, крикнул вслед бегущему:
– Смотри – это на тебя грех ляжет! Ты, окаянный, длань мою во грех-то ввел, тьфу тебе!
Он особенно любил упрекать всех товарищей своих, что они недостаточно тверды верой и все впадают в «нетовщину».
– Это всё Алексаша вас смущает, – какой ведь петух запел!
Нетовщина раздражала и, видимо, пугала его, но на вопрос: в чем суть этого учения? – он отвечал не очень вразумительно:
– Нетовщина – еретичество самое горькое, в нем – один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя Библии, а Библия это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «имя себе прилично сочета: воистину бо – Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!» Называются не-товцы шалопутами, а также штундой, и всё это – от Запада, от тамошних еретиков.
Притопывая изуродованной ногой, он говорил холодно и веско:
– Вот кого новообрядствующей-то церкви надо гнать, вот кого зорить да жечь! А не нас, мы – искони Русь, наша вера истинная, восточная, корневая русская вера, а это всё – Запад, искаженное вольнодумство! От немцев, от французов – какое добро? Вон они в двенадцатом-то году…
Увлекаясь, он забывал, что перед ним мальчишка, крепкой рукою брал меня за кушак и, то подтягивая к себе, то отталкивая, говорил красиво, взволнованный, горячо и молодо:
– Блуждает разум человеч в дебрях вымыслов своих, подобно лютому волку блуждает он, диаволу подчиненный, истязуя душеньку человечью, божий дар! Что выдумали, бесовы послушники? Богомилы, через которых вся нетовщина пошла, учили: сатана-де суть сын господень, старшой брат Исуса Христа, – вот куда доходили! Учили также: начальство – не слушать, работу – не работать, жен, детей – бросить; ничего-де человеку не надо, никакого порядка, а пускай человек живет как хочет, как ему бес укажет. Вон опять явился Алексашка этот, о, черви…
Случалось, что в это время приказчик заставлял меня что-либо делать, я отходил от старика, но он, оставаясь один на галерее, продолжал говорить в пустоту вокруг себя:
– О бескрылые души, о котята слепорожденные, – камо бегу от вас?
И потом, откинув голову, упираясь руками в колени, долго молчал, пристально и неподвижно глядя в зимнее, серое небо.
Он стал относиться ко мне более внимательно и ласково; заставая меня за книгой, гладил по плечу и говорил:
– Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль старших не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь – это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские роты. Книги – читай, однако помни – книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило, так он дошел до мысли, что-де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да – в воду! Да… Это, конечно, тоже – глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит…
Он всё чаще вспоминал про этого Алексашу и однажды, придя в лавку озабоченный, суровый, объявил приказчику:
– Александра Васильев здесь, в городе, вчера прибыл! Искал, искал его – не нашел. Скрывается! Посижу, поди-ка заглянет сюда…
Приказчик недружелюбно отозвался:
– Я ничего не знаю, никого!
Кивнув головою, старик сказал:
– Так и следует: для тебя – все люди покупатели да продавцы, а иных нет! Угости-ка чайком…
Когда я принес большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости: старичок Лукиян, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел новый человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги, подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у него было неприметное, он казался тихим, скромным, был похож на приказчика, который только что потерял место и очень удручен этим.
Петр Васильев, не глядя в его сторону, что-то говорил, строго и веско, а он судорожным движением правой руки всё сдвигал шапку: подымет руку, точно собираясь перекреститься, и толкнет шапку вверх, потом – еще и еще, а сдвинув ее почти до темени, снова туго и неловко натянет до бровей. Этот судорожный жест заставил меня вспомнить дурачка Игошу Смерть в Кармане.
– Плавают в мутной нашей речке разные налимы и всё больше мутят воду-то, – говорил Петр Васильев.
Человек, похожий на приказчика, тихо и спокойно спросил:
– Это ты – про меня, что ли?
– Хоть бы и про тебя…
Тогда человек еще спросил, негромко, но очень задушевно:
– Ну, а про себя как ты скажешь, человек?
– Про себя я только богу скажу – это мое дело…
– Нет, человек, и мое тоже, – сказал новый торжественно и сильно. – Не отвращай лица твоего от правды, не ослепляй себя самонамеренно, это есть великий грех пред богом и людьми!
Мне нравилось, что он называет Петра Васильева человеком, и меня волновал его тихий, торжественный голос. Он говорил так, как хорошие попы читают «Господи, Владыко живота моего», и всё наклонялся вперед, съезжая со стула, взмахивая рукою пред своим лицом…
– Не осуждай меня, я не грязнее тебя во грехе…
– Закипел самовар, зафыркал, – пренебрежительно выговорил старый начетчик, а тот продолжал, не останавливаясь на его словах:
– Только богу известно, кто боле мутит источники духа свята, может, это – ваш грех, книжные, бумажные люди, а я не книжный, не бумажный, я простой, живой человек…
– Знаю я простоту твою, слыхал довольно!
– Это вы путаете людей, вы ломаете прямые-то мысли, вы, книжники и фарисеи… Я – что говорю, скажи?
– Ересь! – сказал Петр Васильев, а человек, двигая ладонью перед лицом своим, точно читая написанное на ней, жарко говорил:
– Вы думаете, перегнав людей из одного хлева в другой, – лучше сделаете им? А я говорю – нет! Я говорю – освободись, человек! К чему дом, жена и всё твое перед господом? Освободись, человек, ото всего, за что люди бьют и режут друг друга, – от злата, сребра и всякого имущества, оно же есть тлен и пакость! Не на полях земных спасение души, а в долинах райских! Оторвитесь ото всего, говорю я, порвите все связки, веревки, порушьте сеть мира сего это плетение антихристово… Я иду прямым путем, я не виляю душой, темного мира не приемлю…
– А хлеб, воду, одёжу – приемлешь? Это ведь, гляди, мирское! – ехидно сказал старик.
Но и эти слова не коснулись Александра, он продолжал всё более задушевно, и, хотя голос его звучал негромко, казалось, что он трубит в медную трубу.
– Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним – чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты один, он – один! Так приблизишься господу, это – един путь до него. Вот в чем спасение указано – отца-мать, брось, указано, всё брось и даже око, соблазняющее тебя, – вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя на веки и веки…
– Ну-ко тебя ко псам смердящим, – сказал Петр Васильев, вставая. – Я было думал, что ты с прошлого году-то умнее стал, а ты – хуже того…
Старик, покачиваясь, вышел из лавки на террасу; это встревожило Александра, он удивленно и торопливо спросил:
– Уходишь? А… как же?
Но ласковый Лукиян, подмигнув успокоительно, проговорил:
– Ничего… ничего…
Тогда Александр опрокинулся на него:
– Вот и ты, хлопотун наземный, тоже сеешь хламные слова, а – что толку? Ну – трегубая аллилуйя, ну – сугубая…
Лукиян улыбнулся ему и тоже пошел на террасу, а он, обращаясь к приказчику, сказал уверенно:
– Не могут они терпеть духа моего, не могут! Исчезают, яко дым от лица огня…
Приказчик взглянул на него исподлобья и сухо заметил:
– Я в эти дела не вникаю.
Человек как будто сконфузился, надвинул шапку, пробормотал:
– Как же можно не вникать? Это дела такие… они требуют, чтобы вникали…
Посидел с минуту молча, опустив голову; потом его позвали старики, и все трое они, не простясь, ушли.
Этот человек вспыхнул предо мною, словно костер в ночи, ярко погорел и угас, заставив меня почувствовать какую-то правду в его отрицании жизни.
Вечером, выбрав время, я с жаром рассказал о нем старшему мастеру иконописной, тихому и ласковому Ивану Ларионовичу; он выслушал меня и объяснил:
– Бегун, видно, это есть такие сектари – не признают ничего.
– Как же они живут?
– В бегах живут, всё странствуют по земле, затем и дано им нарицание бегуны. Земля и всё прилагаемое к ней – чужое для нас, говорят они, а полиция считает их вредными, ловит…
Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото всего? В жизни, окружавшей меня тою порой, было много интересного, дорогого мне, и скоро Александр Васильев поблек в моей памяти.
Но время от времени, в тяжелые часы, он являлся предо мною: идет полем, по серой дороге, к лесу, толкает шапку судорожным движением белой; нерабочей руки и бормочет:
– Я иду путем правильным, я ничего не приемлю! Связки-те, веревки-те порви…
Рядом с ним вспоминался отец, как бабушка видела его во сне: с палочкой ореховой в руке, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком…