– Нимало.
– Не может быть! Да неужели вам чужда эта тонкость психики, острота чувств, духовная сложность героя?
– И никаких чувств там нет, а есть одни разнузданные умствования бескровного человека.
– Да ведь это вопль всё познавшей души.
– Ого! Это писк трусливой плоти, которая хочет жить, но боится жить…
– Ну, вы сели на своего конька! Я не спорю больше… у меня голова болит!.. – воскликнул Малинин, раздраженно отвертываясь от собеседника.
Тот помолчал несколько секунд и спокойно предложил:
– Пойдемте завтракать?
– Идемте!.. – согласился Малинин. А потом почти с удовольствием воскликнул: – Ну, право же, нет ни одного пункта, на котором мы сошлись бы!
– Верно! Но – и пускай не будет, да?
– Н-не знаю…
– Ну, идемте…
– Посидим еще минут пять?
Они взглянули друг на друга, и оба дружно расхохотались.
– А весело мне с вами! – вскричал Шебуев.
Малинин с улыбкой взглянул на него и, помолчав, сказал:
– Ну, пойдемте!.. В самом деле хочется есть…
Они встали и, не торопясь, пошли по дорожке сада. Малинин шел, покачиваясь, наклонив голову и глядя себе под ноги, а Шебуев, глубоко вдыхая весенний воздух, поглядывал на врача сбоку и, добродушно улыбаясь, шагал твердо. Шебуеву нравился этот задумчивый и прямой человек, хотя порою его искренность казалась архитектору болезненно вспухшей, никому не нужной и тягостной даже для самого Павла Ивановича… Порою он ловил себя на чувстве жалости к Малинину; иногда его печальные речи представлялись архитектору похожими на теплый пепел. Но в то же время он замечал за Павлом Ивановичем настойчивое желание встать ближе к нему; это было почему-то лестно для Шебуева и усиливало его симпатию к врачу.
– Вы о чем думаете? – дружески спросил он его минуты через две молчания.
– О вас, – с улыбкой ответил Малинин. – Что это вы проиграли Чечевицыну?
– Э, немного… то есть не особенно много… Обидно, что натолкнул его на мысль увеличить капитал… Чёрт знает, зачем мне это понадобилось…
Молод еще я… И тороплюсь там, где надо бы поспешать медленно…
Малинин снова задумался, помолчал и, заглянув в лицо Шебуева, ласково заговорил:
– Я… хочу спросить вас… но боюсь, что это неловко.
– Ну, вот еще! Спрашивайте, не стесняясь… В чем дело?
– Говорят… у вас на стройке работает плотник… ваш родной дядя… у которого вы воспитывались? Вы извините…
– В чем это извинить? Работает дядя – и хороший плотник. Будь он грамотен – я б его десятником сделал… А почему он вас интересует?
Малинин помолчал.
– Почему? Да… мне думается, что это неловко… то есть должно стеснять вас… меня бы стесняло…
– Что же собственно стесняло бы вас? – с искренним удивлением спросил архитектор.
– Да… эта разница положений… Старик – ведь он уже стар? – работает за несколько рублей в месяц… тогда как я… архитектор… зарабатываю сотни…
Шебуев с острым блеском в глазах осмотрел собеседника и серьезно сказал:
– Н-да, при таких чувствах вам для уравнения с дядюшкой в заработке пришлось бы тоже пойти в плотники…
– Зачем же? – задумчиво возразил Павел Иванович. – Можно бы отправить его в деревню, на покой… Дать ему несколько сот…
– А, вон что! – воскликнул Шебуев. – Но я не филантроп и не охотник плодить в деревне кулаков, находя, что их и без моего дядюшки достаточно…
Малинин быстро взглянул на него и смутился.
– Аким Андреевич! – торопливо и мягко заговорил он. – Я, кажется, сделал неловкость? Вы обиделись, да? Ведь вы же знаете… я всегда говорю… вслух то, что не говорят.
– Да вы не беспокойтесь! – искренним тоном воскликнул Шебуев, – разве я вас не понимаю? И если б я обиделся, то не на вас, а за вас. Действительно, обидно видеть людей хороших и честных, когда они ставят себя в зависимость от пустяков. Ведь что такое дядя-плотник? Пустяк!..
– О, что это вы? – тихонько проговорил Малинин.
– Ну да! Пустяк, мелочь! Да разве я учился и работал для того, чтобы устроить беспечальную жизнь моему дядюшке?
Малинин тихонько дотронулся рукой до его плеча и спросил:
– Вы ясно, вполне ясно представляете себе, для чего вы учились и работали?
– Да, ясно, вполне! – твердо ответил архитектор.
– Я так и думал… Это… хорошо, должно быть… А вот мне так становится ужасно скучно и… даже смешно, когда я вспомню, что двенадцать лет учился лишь для того, чтобы потом обнюхивать помойные ямы, колбасные, разные мастерские…
– Слушайте, милейший Поль! Хотите, я вас научу сделать солидное и очень нужное дело? Хотите, ну?
– Господи! Как он вспыхнул!
– Вы вот что: вы обнюхивайте мастерские, обнюхивайте их! И штрафуйте хозяев – беспрестанно штрафуйте, высшей мерой штрафа! Бейте их по карманам сегодня, завтра, всегда! Бейте без пощады, жестоко разоряйте, если можно! А я – зайду с другой стороны! Я подъеду с проектом дешевых жилищ для рабочих… вы понимаете? И ручаюсь вам, что в пять лет рабочие в городе будут жить в прекрасных квартирах! Я таких казарм настрою, что все Западные Европы рты поразевают от зависти… Да еще от хозяев за это благодарность получим… Вы только слушайте меня, вы только действуйте!
Шебуев даже вздрагивал весь от возбуждения, а глаза у него так и сверкали. Санитарный врач смотрел на него с грустью и наконец прервал его речь, тихо и с сожалением сказав:
– Сколько у вас энергии! И как жаль, что вам приходится тратить себя на мелочи… Это ужасно, знаете. Это даже трагично… Вы представьте себе ваше положение с того момента, в который для вас станет ясно, что всю жизнь вы истратили на маленькие полезности и что все они растворились в жизни, но не обогатили ее, не облагородили человека… Как страшно станет вам тогда и как вы пожалеете себя! А силы уже будут подорваны трудом, уже разменяются на устройство театров, скотобоен, бараков… Удовлетворения нет…
Захочется что-то сделать, чем-то завершить свою жизнь… но ничего нельзя сделать. Нечем делать!
– Черт вас возьми, Малинин! – раздраженно пробормотал архитектор, толкая ногой дверь в ресторан. – Неужели вы не понимаете, что вся эта ваша лирическая размазня обращается у вас в самовнушение, что вы гипнотизируете себя своими вздохами?
– Лакеи слушают, – тише! – остановил Малинин громкое и сердитое ворчание архитектора.
Они поднимались по широкой лестнице ресторана, и навстречу им сверху лились ручьи густых и тягучих звуков оркестриона. Октавы и басы гудели однообразно, и что-то мутное, усталое чувствовалось в их протяжном реве, медленно колебавшемся в пахучем воздухе высокого и большого зала. Альты и дисканты то нервозно вскрикивали, заглушая Друг друга, то начинали петь какую-то заунывную, но неясную русскую мелодию. Большой барабан бухал пессимистическим и роковым звуком, а маленький судорожно трещал, и в трелях его чувствовалось что-то лихорадочно торопливое, точно он стремился как можно больше натрещать и – лопнуть.
– Вот чёртова музыка! – сказал Шебуев, усаживаясь за столик под окном. – Терпеть не могу! Точно в этом чулане компания хороших русских людей сидит и судьбы мира решает… Ей-богу, похоже! Вы вслушайтесь – вот это Кирмалов ревет – чу! Бум! Это он… А барабан – это Сурков рассыпается… А эта тоненькая и милая дискантовая дудочка – вы… ха-ха! Ей-богу, вы! И мелодия ваша – слышите? Душа с богом прощается…
Малинин рассматривал пальмы на окне и тихо смеялся.
– И какого они чёрта играют, эти дурацкие медяшки? Слушай, дядя! – обратился Шебуев к лакею, стоявшему у стола, почтительно склонив голову. – Прекрати, брат, музыку!
– Никак нельзя-с! – сказал лакей, улыбаясь. – Публике нравится…
– Скверный вкус у публики… Павел Иванович! Бифштекс?
– Пожарскую котлету!.. – сказал Малинин и, усевшись за стол, задумчиво произнес: – Ужасно люблю пальмы…
– А мне в ресторанах раки нравятся… – пробормотал Шебуев, просматривая карточку вин.
– В них есть что-то странное и так чуждое нам… нашим печальным березам…
– Вот этого бутылку! – сказал Шебуев лакею, тыкая пальцем в карточку. – Вы что-то насчет эстетики говорите?
– Я – о пальмах…
– Ага! Н-да-с… пальмы – это… красивые цветы…
– Это деревья…
– Ну, хорошо, деревья… Деревья, конечно, лучше… На дереве повеситься можно… А желал бы я видеть русского человека, повешенного на африканской пальме. У меня, знаете, своеобразный эстетический вкус… Вы как думаете, Павел Иванович, Чечевицын даст мне денег?
– Не знаю… Думаю – не даст…
– А я думаю – даст… да! Спрашивать вас о таких вещах – всё равно, как спрашивать соловья, любит ли он оладьи…
И оба они добродушно улыбнулись друг другу… Но Малинин тотчас же снова стал серьезен, подумал немножко и сказал:
– А замечаете вы, как быстро русские люди, о чем бы они ни говорили, соскакивают на шутку?..
– Они на всё наскакивают и от всего быстро отскакивают. Уж такое у них блохоподобное поведение… А! Этот идет… как его? Черт его дери… противная рожа! Нагрешин…
Этот идет… как его: черт его дери… противная рожа! Нагрешив…
К ним шел высокий человек с черной клинообразной бородкой, одетый в щегольски сшитый мундир судебного ведомства. На ходу он как-то особенно вывертывал ноги и громко шаркал ими о паркет пола. Его длинное лицо любезно улыбалось, и на висках около глаз собрались лучистые морщинки, что придавало ему вид сияющий и счастливый. Прищуривая свои голубые, немножко нахальные глаза, он пожал руку Малинина и вместо приветствия сказал:
– Новость!
И тотчас же, быстрым движением корпуса обернувшись к Шебуеву, повторил:
– Крупная новость!
Затем согнулся, с ловкостью акробата подбросил под себя стул, сел и, упираясь руками в колени, начал говорить, повертывая голову то направо к архитектору, то налево к врачу.
– Траур у Лаптевых кончился – понимаете? Надежда Петровна вступает в общество. Первого мая она устраивает поездку в лес и просила меня пригласить вас, господа! Понимаете? Едут доктор, Скуратов, Ломакин, Редозубов и еще много народу… Будет очень, очень весело! Вы приглашены, господа. Так? Великолепно!
Говорил он быстро, и его глаза, острые, как гвозди, точно царапали все, на чем останавливались.
– Поблагодарите от меня Надежду Петровну, – сказал Шебуев.
– А вы, Павел Иванович?
– Я… едва ли поеду… Мне не нравятся эти кутежи… да и публика какая-то странная.
– Странная? – спросил Нагрешин. – Почему странная? Люди – всё хорошие… все умеют быть веселыми…
– Я не люблю веселых…
– Ну да, вы – поэт… Луна, томная грусть и прочее… Но поверьте, что иногда и в маленьком кутеже очень много поэзии… А потом – вы подумайте! – ведь теперь около Надежды Петровны разыгрывается, так сказать, турнир, ха-ха! Именно – турнир. Ну да! Состязание женихов! Ведь не могут же люди остаться такими, как всегда, около девушки, у которой четыре миллиона приданого?! Каждый непременно сочтет необходимым подтянуться, выставить свои достоинства во всем их блеске, каждый будет стараться обратить на себя внимание Надежды Петровны… Что это будет! Боже мой! Это будет замечательно… а? Борьба!
– Вы готовы? – спросил Шебуев, с усмешкой разглядывая Нагрешина.
– Я? Я готов, да! Вы думаете, я буду рисоваться, буду говорить благородные слова, вроде того, что, мол, четыре миллиона – пустяки и что… ну, я не знаю, как и что там еще можно сказать по поводу естественного желания человека иметь четыре миллиона рублей… Я ничего такого не скажу… За четыре миллиона я вам женюсь на сорока старухах, а не то что на молодой, здоровой девушке… хотя она и… неинтересна, правду говоря…
– Это хорошо, что вы так откровенны… – заметил Шебуев.
– Да-с, я откровенен, – воскликнул Нагрешин с вызовом в глазах. – Я прямо говорю: четыре миллиона – это огромная вещь! Это – силища…
– Не отрицаю…
– Ага? Вот Павел Иванович, – он не… он действительно равнодушен…
Ему это недоступно… А вы – вы не можете быть равнодушным, хотя и кажетесь… да-с! Вы силу денег знаете.
– Знаю… и вижу… – сказал Шебуев.
– И видите? Это намек на мое… возбуждение… понимаю! Но пускай намек! Пускай…
Нагрешин в самом деле был очень возбужден. Лицо у него покраснело, руки вздрагивали, он беспокойно вертелся на стуле, и на лбу у него даже пот выступил.
– Но вы, Аким Андреевич, напрасно намекаете! Вы думаете – меня возбуждает что?.. корыстолюбие? Ошибаетесь! Четыре миллиона не мо-гут воз-бу-дить корыстолюбия! да-с! Не могут-с! Корыстолюбие возбуждают тысячи, а не миллионы! Миллион – сила благородная… это-идеал, если вы хотите!
– Иван Иванович! – укоризненно сказал Малинин, с сожалением посмотрев в лицо Нагрешину. – Вы ведь клевещете на себя… ну, разве вы так думаете о деньгах?
– Вы… вы… – обернувшись к нему, пониженным голосом заговорил Нагрешин, – вы не понимаете! Тут, поймите, не деньги просто, а мил-лио-ны… слышите? И даже за один из них, я, Иван Иванов Нагрешин, сын дьячка, простил бы людям все унижения, испытанные много в юности моей, студенческие голодовки, всю эту мерзость, которую я пережил… Она надорвала меня… изломала… и – я ведь знаю! – я очень… неважный человек!.. Но – дайте мне миллион! Я всё и всем прощу, я даже полюблю люден, искренно пожелаю им добра и даже – буду пытаться помогать им жить. Буду, да-с! И – верьте! – миллион может переродить человека – может!
Малинин отрицательно покачал головой и тихо, но убежденно сказал:
– Никогда и ничто материальное не может изменить человека в лучшую сторону…
– Ах, идеалы! – воскликнул Нагрешин и так сморщил лицо, точно у него вдруг заболели зубы. Он тоже начал качать головой, тоскливо глядя на Малинина. – Всё идеалы… небеса… Но ведь в небесах только торжественно и чудно, а больше ничего нет, на земле же всегда творится черт знает что!
Батюшка вы мой! Идеалы – это хорошо, но и жирные щи с говядиной человеку необходимы… И кто такие щи в продолжение четверти века даже и по праздникам не едал, для того они – тоже идеальные щи!
– Это цинизм, – сказал Малинин и, отворотившись к окну, стал смотреть на улицу.
– Цинизм? Очень может быть… Пускай его, коли цинизм! А я все-таки буду говорить, что одной моральной силой ничего в жизни мы не разрушим и ничего не создадим!
– Кто это – мы? – спросил Павел Иванович, не оборачиваясь к нему.
– Интеллигенция-с! А если бы вооружиться нам деньгами…
– Аким Андреевич! – сказал Малинин, встав со стула и строго глядя на Шебуева. – Вы слышите? Это ваша мысль!
– Почти, – сказал Шебуев спокойно, выдерживая возмущенный взгляд Малинина.
Он ел свой бифштекс, а лицо у него было равнодушно, и, казалось, он не слушал разговора. Но в глазах его то и дело вспыхивали какие-то искорки, и во внимании, с которым он разрезал мясо, было слишком много озабоченности.
– Почти? – переспросил Малинин, и уже строгое выражение его лица изменилось в умоляющее. – Но вы видите, какая это опасная мысль?
– Вижу…
– Это не опасная, это ценная, здоровая мысль! – с жаром заговорил Нагрешин. – Подумайте, кто мы? У крестьян есть мир, у мещан – управа, у купцов, у дворян – у всех классов есть нечто… а у нас намерения, идеалы и прочее и прочее… невесомое и нереальное… И все мы – какие-то выдуманные люди. А вооружись мы тем же оружием, что и враг наш…
– Котлета-то у вас простыла, Павел Иванович! – вдруг сказал Шебуев, не поднимая глаз от тарелки. Голос у него звучал удивительно равнодушно, даже обидно равнодушно.
Малинин удивленно взглянул на него и взялся за нож и вилку. А Нагрешина эти простые слова точно сшибли с какой-то высоты. Он схватился за бородку и, крутя ее, начал бормотать:
– Да-с… Вот как… Так вы, господа, приглашены…
Через несколько минут он простился и ушел, так же шаркая ногами по полу, но уже не такой оживленный и сияющий.
– Боже мой! Что ом говорил! – с отвращением воскликнул Малинин.
– Говорил не красно…
– Только?
– Мм… Видите ли что, непорочный Павел Иванович! – не переставая есть, спокойно заговорил Шебуев. – У него имеется крупное смягчающее вину обстоятельство… впрочем, общее всем разночинцам. Парнишка – слабый, худого питания, в организме недостаток всяких здоровых соков. Поступает в гимназию… Курточка прорвана, постоянно голоден, товарищи смеются и поколачивают его… Дома – теснота и грязища… Восемь лет сидит под прессом классицизма. Кончил гимназию. Университет… Голод, холод, урочишки, униженьишки… Парнишка, повторяю, слабый. Люди ходят по улицам в крепких калошах, в теплых пальто, бывают в театрах, валандаются с девицами, даже влюбляются… а у него – всё удовольствие в том, чтобы поесть досыта… Эх, Павел Иванович, какое иногда большое… даже сладострастное удовольствие может испытать человек, поглощая вареную колбасу с черным хлебом!.. Такие наголодавшиеся люди, вступая в жизнь, вносят с собой неутолимую алчность к ее благам… но некоторые из них остаются аскетами до конца дней. Аскетизм – тоже уродство и болезнь, а потому я не знаю, кто лучше – аскет или Нагрешин… Заметьте вот еще что: иные жаждут миллиона не ради того чтобы свинничать, а лишь желают им, как фиговым листом, прикрыть наготу своей души. Душа у них – голая, ограбленная жизнью, нет в ней ни надежд, ни мечтаний – ничего нет! А желание чем-то быть, что-то представлять собою – осталось… И вот человек пытается прикрыть наготу души своей обаянием денег… Этот Нагрешин… слов нет – довольно противная фигура… Но – вы слышали? – он надеется, что миллион очеловечит его…
– Не знаю – так ли это? – сказал Малинин, недоверчиво поглядывая на архитектора. – А Нагрешин… всем известно, что он жил и, кажется, еще живет на содержании у старухи Дятловой…
– Такие, как он, и на это способны… – заметил Шебуев, прихлебывая вино.
– Аким Андреевич! Вы не возмущаетесь? – нервно отталкивая от себя тарелку с недоеденной котлетой, подавленным голосом спросил Малинин.
Архитектор прищурил один глаз и, подняв стакан с вином на свет, внимательно посмотрел на него открытым глазом.
– Пожалуй… нет, не возмущаюсь… Я, надо вам сказать, полагаю так, что если мы станем уделять хорошим людям побольше внимания, а дурным поменьше, то от этого и те и другие сильно выиграют. Хорошим людям будет легче жить, а дурным тяжелее. Мне всё думается, что дурные люди еще хуже становятся, когда на них обращают внимание. «А! ты меня видишь – значит, я величина!» – думает мерзавец и надувается, рисуется, капризничает. Надо бы помнить, что все дурные люди ужасно самолюбивы. Не троньте, не замечайте его, и он лопнет, исчезнет, ибо без внимания жить не может. Вот вы дотронулись до Нагрешина, а он вздулся свыше меры… и уж, верно, наврал на себя, зарвался…
– Это называется «индифферентизм», – уныло сказал Малинин. Его, видимо, угнетало спокойствие собеседника.
– Ага! Вот как это называется. А я по части номенклатуры слаб… и до сей поры не знал имени моего порока…
– Вы относитесь ко мне… без достаточного уважения, Аким Андреевич! – опустив голову, тихо сказал Малинин. – За что? Ведь я только понять хочу вас… я воздерживаюсь судить. Мне многое не нравится, многое пугает меня… вы такой… духовно пестрый человек. Слишком резко переплелось в душе вашей черное и белое… слишком запутано всё! Но и то и другое… привлекает меня к вам… Я хочу разобраться… хочу понять. А вы – отталкиваете… Разве я так груб?
Шебуев быстро схватил его руку и крепко сжал ее. Глаза у него вспыхнули, и лицо так странно изменилось, точно с него маска упала. Это было лицо человека бесстрашно искреннего.
– Отталкивать вас я не хочу, – вы ошибаетесь! – негромко заговорил он, и на скулах у него вспыхнули красные пятна. – Я желаю близости с вами… она мне приятна и нужна. Вас многое пугает во мне? Я понимаю это… я сам порой чего-то боюсь в себе… Вы парень честный… как хорошее зеркало… ваше отношение ко мне я оценил, поверьте!
– Пустите руку! – тихо и болезненно крикнул Малинин.
Он был бледен, губы у него вздрагивали, а когда Шебуев выпустил его руку из своей, он поднял ее и, помахивая ею в воздухе, сказал:
– Ка-ак вы стиснули…
– Простите! – глухо молвил Шебуев, не глядя на него.
– Это вы должны извинить мне… – смущенно улыбаясь, говорил Малинин, разглядывая покрасневшую руку. – Я вам испортил хорошую минуту… да?
– Ничего!.. Она воротится… Однако уже два часа… Мне надо сходить на стройку и к Суркову… Вы вечером у Варвары Васильевны?
– Да, непременно…
– Значит – увидимся… Давайте, я пожму вам левую руку. До свиданья!
– Вы извините меня? – беспокойно спросил Малинин.
– Э, боже мой! Ну конечно! И что случилось? Экий вы мнительный…
На улице Шебуев почувствовал, что этот тихий крик «Пустите руку!» звучит в его памяти, звучит и, проникая всё глубже в душу, будит в ней уже знакомое ему ощущение одиночества. Раньше ощущение это не тяготило его, а, напротив, только увеличивало его бодрость и уверенность в себе: он даже гордился перед собой тем, что одинок. Но теперь каждый раз, когда это чувство являлось, вместе с ним в душе Шебуева возникало злое пренебрежение к людям. Раньше он раздражал людей, не желая этого, теперь он к этому стремился, хотя и сдерживал себя. Он знал, что в городе на него смотрят как на человека с гибкой моралью, как на узкого практика, склонного к наживе.
Это его обижало, и бывали минуты, когда ему трудно было скрывать в себе обиду. Он уже замечал за собою, что иногда, в спорах, он доводил свои взгляды до крайностей, не свойственных им и противных его чувству порядочности; он видел, что делает это намеренно, для того, чтоб раздражать людей, обидеть их. Он понимал, что усиливает подозрения против себя, укрепляет в интеллигентных людях отношение к нему как к человеку карьеры.
И он видел, как к тому, что он считал своей правдой, что вынес из непосредственного знакомства с жизнью и чем свято дорожил, уже примешивается нечто постороннее, чуждое ему, коверкающее его душевный строй. В этом он считал виновными людей, – это они своим недоверием к его искренности, своей сухостью в обращении с ним сеют в душе его темные зерна.
В кружке Варвары Васильевны только она и Малинин относились внимательно и с искренним интересом к нему и его деятельности, хотя в этом внимании и чувствовалось что-то близкое к опеке. Хребтов, видимо, сторонился от него, Кирмалов рычал и тоже смотрел с угрюмым недоверием, а доктор уже не мог скрыть явно враждебного чувства.
С некоторого времени он заметил за собой, что ему хочется видеть в спокойных глазах Варвары Васильевны еще больше ласкового внимания к нему.
Но, заметив это, он тут же сказал себе: «Рано…», хотя с этой поры стал чаще бывать у Любимовой.
Теперь, шагая по улице, он взвешивал в уме отношение публики к нему и свое к ней, пытаясь определить – кто кому больше портит крови? Он чувствовал желание сказать: «Я больше!..»
Шел он к Суркову, и его мысль всё чаще останавливалась на этом человеке. Неугомонная живость, смелость и горячий задор юноши – всё это нравилось Шебуеву, и в то же время он замечал, что с некоторого времени Сурков придирается к нему меньше, чем к другим, и не говорит таких резких дерзостей, как раньше. Это очень усиливало интерес Шебуева к «сущему декаденту», как звала юношу Татьяна Николаевна.
Остановясь пред крыльцом маленького домика в три окна с зелеными ставнями, Шебуев дернул ручку звонка и посмотрел на дом. В маленьком палисаднике перед его окнами густо разрослись сирень и акация; на крыше торчали три шеста со скворешницами. В фасаде, дома, окрашенном в коричневую краску, было что-то старчески приветливое и ласковое. Крыльцо, под деревянным навесом, гостеприимно подвинулось к самому тротуару тихой улицы, со множеством садов, а сзади домика росли огромные, старые липы, и ветви их осеняли крышу.
«Гнездо не по птице», – подумал Шебуев, За дверью раздались неторопливые и твердые шаги. Щелкнул замок, и пред Шебуевым встал высокий старик с длинной белой бородой и большими неподвижными глазами.
– Вам кого? – глухо спросил он, глядя через плечо Шебуева на улицу. А выслушав ответ гостя, он прежде отхаркнулся и высунул голову на улицу и, плюнув, сказал: – Идите!
– Гурий Николаевич! Кто это? – раздался откуда-то сверху голос Суркова.
– Мужчина… – ответил старик.
Шебуев поднял глаза кверху и увидал в квадратном отверстии на потолке крыльца щетинистую голову хозяина дома.
– Здравствуйте, Владимир Ильич!
– А-а! Прекрасно! Идите в комнату, Аким Андреевич, – я сейчас…
Шебуев вошел в маленькую прихожую, половину которой занимал какой-то зеленый сундук, сбросил пальто и, видя две двери, спросил старика, стоящего сзади него, спрятав руки за спину:
– Куда идти?
– Куда хотите, – сказал старик, не двигаясь с места.
Архитектор шагнул в дверь направо и очутился в небольшой и светлой комнате, в которой было тесно от множества мебели, но уютно. У одной из стен стоял широкий диван, обитый черной матовой клеенкой, а пред диваном – большой и тяжелый стол, заваленный картами и книгами, У другой стены возвышался до потолка старинный книжный шкаф. В простенках между окон висели какие-то ящики, полные медалей. В углу, около двери в прихожую, зияла черная пасть камина, и по всей комнате была разбросана мягкая мебель.
Шебуев окинул глазами комнату и взял за спинку кресло, намереваясь сесть.
– Это не трогайте: у него нога сломана, – спокойно предупредил его старик, смотревший из прихожей.
– Так вы его вынесли бы! – посоветовал Шебуев, с улыбкой взглянув на старика.
– А куда?
– Ну, я уж не знаю.
– На чердак разве? – предложил старик.
– Хоть на чердак… а починить нельзя?
– Можно. Почему нельзя?
– Что ж вы не почините:
Старик взглянул на Шебуева и, отвернувшись, спокойно сказал:
– Я не столяр…
– Ага! – вскричал Сурков, проскользнув в комнату мимо старика. – Вы с Гурием Николаевичем беседуете? Душеполезное занятие… Гурий Николаевич, достопочтенный мудрец! Дайте нам чаю…
– Да они, может, еще не хотят? – сказал Гурий Николаевич, кивая головой на Шебуева.
– Хотят, хотят! Уж вы, пожалуйста, похлопочите…
– Хорошо, – согласился старик и ушел.
– Что это у вас… – начал было Шебуев.
– Это? Это – премудрый старикан! Это – самый умный человек в России, если хотите знать! По уму он даже и не русский: русские люди очень умными крайне редко бывают… они чаще талантливы, чем умны… Хотите, я вам расскажу несколько черт из жизни Гурии Николаевича Потютюшкина? Фамилия – единственный его недостаток, но в России нет звучных и красивых фамилий, и лучший русский поэт назывался Пушкин, что прилично разве только для бомбардира, а не для поэта… Вы извините, что я сразу так много говорю, – четыре дня не выходил из дома и говорил только с Гурием Николаевичем. С ним говорить чрезвычайно поучительно и поэтому… ужасно скучно!
Сурков оживленно метался по комнате, отталкивая ногами и руками мебель, наконец подскочил к столу, с усилием приподнял его за край, – карты и книги поехали со стола и упали частью на диван, частью на пол.
– Это вы зачем? – спросил Шебуев.
– А сейчас старикан чаю принесет… поставить некуда… Вы столкните с дивана всю эту чепуху… и усаживайтесь на ее место… Я – тоже… и мы будем беседовать. Знаете, чем я сейчас занимался? Делал скворешник…
Одетый в голубую шелковую рубаху и в курточку поверх нее, Сурков казался еще моложе, чем был. Он поглядывал на гостя приветливо, с любопытством и, видимо, был доволен, что Шебуев пришел.
– Нет, я не умею водворять порядок! – вскричал он, перестав толкать мебель и бросаясь на диван. – Я рад, что вы пришли ко мне, Аким Андреевич!
Это значит…
– Я давно хотел побывать у вас, – сказал Шебуев.
– А! вы не хотите знать, что значит для меня ваш приход? Ну, всё равно! Вы, наверное, правы!.. Но я боюсь, что вы пришли по делу, а?
– Отчасти – по делу, но больше – так себе, просто, – открыто глядя на него сказал Шебуев.
– Ах, это жаль! – недовольно сморщив лицо, воскликнул Сурков. – Но говорите, ради бога, сначала о деле, а потом уж так себе… В чем дело?
– Можно быть кратким?
– Необходимо!
– Хорошо!.. Как вы думаете поступить с деньгами, которые вам оставил покойник-отец?
– Фу-у! Я так и знал! – тяжело вздохнув, сказал Сурков, и на лице у него выразилось искреннее уныние. – С той поры, как отец умер, я, знаете, начал чувствовать себя раздетым донага и вымазанным медом… серьезно! Мне кажется, что по телу у меня ползают мухи, пчелы и разные другие насекомые… и люди все ко мне прилипают, желая меня облизать… и барышни смотрят на меня жадными глазами, точно я не человек уже, а какая-то конфетка, и они хотят меня съесть… Зубы у них стали острые… я их боюсь и – еду в Индию! Вы видите – книги и карты? Это английские карты, их тут на сорок рублей… Я три дня изучал их… потому что – еду в Индию. Вы думаете – я шучу? Нет, я серьезен, как принц уэльский. Прощайте! Я вам не дам ни копейки!
Сурков замолчал, с торжеством на липе взглянул на гостя и, видя, что он спокойно улыбается, спросил, нахмурившись.
– Вы, кажется, хотите показать, что ожидали от меня чего-нибудь в этом роде и не удивлены?
– Конечно, ожидал! – смеясь, воскликнул Шебуев. – А вы, кажется, думаете, что я собирался просить у вас денег для себя?
– Нет, я этого не думал! Никто не просит денег для себя: все желают иметь их для дела… Даже Кирмалов берет у меня деньги для каких-то земных ангелов, случайно попавших в проститутки… Покупает им на мои деньги машины, мужей и еще чего-то… Мужья деньги пропивают, бьют Егора палкой по голове… а он является ко мне и ругает меня буржуем, советует сделаться дисконтером, открыть кассу ссуд и – черт знает что еще! Нет, я везу деньги в Индию!..
– Это хорошо, если вы серьезно решили, – сказал Шебуев, с удовольствием замечая, что юноша у себя дома держится лучше, чем при людях, и гораздо меньше остроумничает.
– Почему хорошо? – недоверчиво спросил Сурков.
– А потому, что вам полезно было бы поехать куда-нибудь.
– Да не в Индию же! – неожиданно и с искренним огорчением воскликнул Сурков.
Шебуев расхохотался. Юноша посмотрел на него и тоже начал смеяться, смущенно разглядывая свои ногти.
– Мне хочется ехать в Париж… – заговорил он, улыбаясь. – А Индия меня нисколько не занимает… Я не люблю браминов, холеру, философию, жару и всё индусское…
– Поезжайте в Париж…
– Не поеду…
– Почему? Боитесь француженок?
– Нет, я боюсь, что для человека вредно делать только то, что ему нравится… Мне хочется уметь побеждать себя…
Шебуев быстро взглянул на него, – лицо у Суркова было раздраженное, глаза смотрели тоскливо и пальцы на руках сцепились как-то слишком крепко.
«Эге-е! Вот те и преданный холоп истинной свободы ума!» – воскликнул про себя Шебуев.
– Да, мне этого очень хочется! – сказал Сурков. – Вы что же не удивляетесь?
– Нечему…
– Да?
– А чему бы?
– Я думаю… это не совсем похоже на меня?
– Я слишком мало знаю вас для того, чтоб ответить на такой вопрос, – уклончиво ответил Шебуев.
– Однако бросим это! Вам на что нужны мои деньги?
– Мне не нужны… Я хотел вам предложить – не купите ли вы книжный магазин?
– На кой мне чёрт книжный магазин?
– Капитал поместите…
– Чепуха! Это Хребтову впору… а не мне.