– Вот как должен говорить человек с принципами! – воскликнул Эраст Лукич. – Не речь, а сталь, честное слово!..
– Ну, знаете, все-таки… – снисходительно говорил Нагрешин. – Он человек порядочный… такой перелом, как необходимость бросить все привычки, выработавшиеся в течение сорока двух лет…
– Разве он такой старый? – протяжно и капризным голосом спросила Надя.
Говорить так она начала недавно в наивном убеждении, что это очень красиво.
– Иван Иванович лишку накинул шесть лет… он щедрый парень! – сказал Ломакин.
– Ах, вы о физических неудобствах говорите? – презрительно заметил доктор.
– Тут и психика задета…
– Дворянская психика? – спросил доктор.
– Ну да… гонор этот и все…
– Мне, скажу прямо, глубоко противна эта спесь людей, отпоенных рабской кровью, – с презрением на лице и в голосе сказал доктор.
– Носив сало, посив мак – ось тоби як! – громко шептал Ломакин на ухо улыбавшейся Наде.
– А вот я, – раздался сиплый голос Шебуева, – к дворянам слабость питаю.
Психика лучших представителей этого класса возбуждает у меня что-то вроде зависти к ним, – зависти, смешанной с почтением. В ней, видите ли, много того, что называется благородством, много высоко и тонко развитого чувства собственного достоинства, врожденного отвращения ко всякой пошлости и подлости… И эта дворянская гордость, инстинктивное чувство, наслоившееся в продолжение десятилетий, порою придает дворянину высокую духовную красоту. Вспомним декабристов. Прекрасные были люди! Уже одно то, что барину трудно быть холопом, для меня очень ценно. А в нас, плебеях, жилет инстинктивное холопство, вбитое барской рукой в нашу внутреннюю суть. И оно так глубоко вросло в плебея, что, даже и поднявшись на высоты культуры, он вносит туда с собою холопские чувства… Если мы посмотрим на современного плебея на высоте, в роли человека, облеченного властью… мы все-таки увидим в нем много общего с волостным старшиной… И если в чем плебей перевешивает патриция, так чаще всего в жадности ко благам материальным…
А насчет крови, которую из нас выпили дворяне… это дело прошлое, утрата невозвратимая. Это – забыть пора уж… и даже полезно забыть… Вредно человеку помнить, что он был рабом…
– Вы говорите что-то… ужасно странное! – с недоумением пожимая плечами, воскликнул доктор. – Вы демократ по крови… и вдруг такое, скажу… удивительное, унижающее вас суждение…
– Да ведь это суждение не одного меня унижает… если только оно унизительно, – спокойно улыбаясь, говорил Шебуев. – Вижу я недостатки крупные в плебейской психике и не хочу закрывать на них глаза. А у нас на этот счет слабо… демократу всякое снисхождение, аристократа – суди по всей строгости. А надо как раз наоборот. Снисходительное отношение к демократу может только портить его… Он в жизни – молодое лицо, и, ежели с ним построже обращаться, ему это преполезно будет… А дворян надо предоставить их исторической участи и не мешать им испаряться… но капитал их, лучшее в их психике, необходимо присвоить и усвоить. Чувство человеческого достоинства развито у них прекрасно, и именно в нем, по-моему, основа того, что зовется аристократизмом… Я даже прямо скажу, что демократия должна стремиться к аристократизму в его лучших свойствах.
– Отказываюсь понимать вас! – сказал доктор.
– Да-а, – протянул Нагрешин, всё время пристально смотревший на архитектора, – суждение чрезвычайно… оригинальное… Почему дворянин должен обладать каким-то особенным благородством психики?.. Не понимаю!..
– Это, однако, легко понят, – говорил Шебуев. – Я, видите ли, думаю, что психика-то в большой зависимости от химии. И отсюда полагаю, что человек, питавшийся всегда великолепно, рожденный от людей, тоже всю жизнь употреблявших хорошую, питательную пищу, обязательно должен был наесть себе некоторые особенности. Наверное, химизм мозга у человека, который ел хорошо, отличается чем-нибудь от мозга мужика, всю жизнь потреблявшего ржаной хлеб с мякиной да картошку и прочие злаки… Фосфора, что ли, там больше, кровь, пожалуй, почище…
– Кость белая… – вставил доктор.
– Да, и кость, надо думать, особенная. Ведь дворянин-то не только хорошо ел, а и белье носил тонкое и в комнатах жил чистых да высоких…
– А то, однажды, я сочинил такой экспромпт, – громко шептал Эраст Лукич, занимавший дам. – Говорили о правде, а я, знаете, и бухнул:
Правду сравнивают с солнцем;
Я на солнце вижу пятна, И запятнанная правда
Мне, ей-богу, неприятна…
Хе-хе-хе!
– Как это хорошо! – громко сказала Надя. А Матрена Ивановна жирно засмеялась и ласково сказала Ерастушке:
– Ах ты, игрун ты забубенный!
– Как человек, знакомый с физиологией… – возмущенно говорил доктор.
– Верно, Аким Андреевич, – вдруг крикнула Лида, – дворяне всех благороднее и честнее…
– Что такое? – встрепенулся Ломакин. – Постойте, Лидия Николаевна, почему дворяне честнее?
– А потому и честнее, что все герои – дворяне… Атос, Портос, Арамис, д'Артаньян…
– Вот-с! – сказал доктор Шебуеву, красивым жестом руки указывая на Лиду. – Всего больше дворянство давало Атосов и Портосов.
– Тургеневых и Сен-Симонов, Чаадаевых и Байронов…
– И эта ваша… пищевая теория совершенно не объясняет, почему же купечество, которое тоже ест много и хорошо, не пополняет рядов интеллигенции?
– Подождите, пополнит! Оно еще вчера явилось из деревни, и не только его деды, а и отцы мякину ели… Из его среды уже выскакивали и Боткины и…
– Нет, извините, но ваш демократизм вызывает у меня недоумение…
– Это называется пессимизм! – объяснял Эраст Лукич Лиде. – И я по этому поводу тоже однажды сказал экспромпт:
Кто в тридцать лет не пессимист,
А в пятьдесят не мизантроп,
Тот, может быть, душой и чист,
Но идиотом ляжет в гроб!
– Батюшки, страх какой! – сказала Матрена Ивановна с неудовольствием, махнув рукой на Ломакина. – Ну те к шуту, Ерастушка!
– Позвольте! – вскричал Нагрешин. – Я это читал! Эраст Лукич, это было напечатано!
– Как же, как же! Было! Я ведь в юности печатал кое-что… как же, хе-хе-хе!
– А где это было?
– В «Вестнике Европы»… за-а… кажется за тысяча восемьсот восемьдесят шестой год.
– Это было помещено в сборнике автографов, изданном в пользу голодавших в девяносто втором году, – сказал Шебуев.
– А-а? Значит, перепечатали? Ну что ж? Я не претендую.
И Эраст Лукич вновь обратился к дамам.
Спор доктора с Шебуевым прекратился, прерванный экспромтом Эраста Лукича, но с этой поры доктор, ранее относившийся к архитектору хотя и холодно, но внимательно, стал смотреть на него с снисходительным сожалением и здороваться с некоторой небрежностью.
Когда Кропотов сообщил у Варвары Васильевны о том, что Шебуев тоже начал посещать дом Лаптевых, Малинин заметил, что на женщину это произвело неприятное впечатление, а сам он, наоборот, почувствовал удовольствие при словах доктора. И ему тотчас же стало стыдно пред собой за это чувство, захотелось сказать о Шебуеве что-нибудь хорошее.
– Наверное, его привлекает туда любопытство, – сказал он доктору.
– Гм… Я думаю, что он слишком практичен… для того, чтоб к этому любопытству не примешивать некоторых надежд, – ответил доктор.
– Как он держится с Лаптевой? – спросила Варвара Васильевна.
– Должен сказать, что более прилично, чем остальные претенденты на ее руку… Но он и не сумел бы держаться так, как они… В нем нет этой… гибкости… хотя в суждениях он крайне эластичен… В нем нет легкости ума, уменья ухаживать… этих кавалерских способностей…
– Я не могу подозревать его в желании жениться на Лаптевой, – сказал Малинин, но в голосе его не звучало уверенности.
Чуть-чуть улыбнувшись его словам, Варвара Васильевна спросила:
– Почему же?
И пожала плечами.
– Он должен быть выше этого…
– Вы говорите – должен быть, – внушительно отметил доктор.
– А Петр Кириллович уверен, что не выше, – сказала Любимова своим спокойным голосом.
– Доктор не любит его… доктор вообще не любит людей, – взглянув ей в лицо тихо произнес Малинин, точно доктора и не было в комнате.
– Благодарю вас за это мнение… – с усмешкой сказал доктор.
– Вы не сердитесь… ведь это правда. Я думаю, что вы уважать способны… может быть… но любовь… это тяжело для вас.
Малинин говорил тихо, ласково и смотрел в лицо доктора с неотразимой прямотой. Варвара Васильевна засмеялась:
– Вот беспощадный человек!
А доктор взял свою бороду в кулак и сумрачно сказал, не глядя на Павла Ивановича:
– Я вполне согласен с определением этого… певчего Кирмалова…
Сурков делает свои дерзости с перцем и с уксусом, а вот Павел Иванович со сливками и сахаром. Но результат одинаков – на них никто не реагирует…
– Вы сердитесь, доктор! – предупредила его Варвара Васильевна.
– О, нет! Нисколько, – с местом, которым он как бы отстранял что-то от себя, возразил доктор и стал прощаться. Но Малинин не отставал от него. С обычным грустно-задумчивым лицом он пожимал руку доктора и говорил ему:
– Вот вы сейчас сказали – «этот певчий Кирмалов»… Кирмалова зовут Егор Максимович, и он очень хороший человек. Зачем вам нужно говорить о нем пренебрежительно – «этот певчий»?
– Я извиняюсь пред вами за Егора… Максимовича Кирмалова, – сказал доктор, осторожно освобождая свою руку из руки Малинина.
Доктор ушел, Малинин и Варвара Васильевна остались одни в небольшой, просто меблированной комнате с двумя окнами в сад. Хозяйка сидела за столом, разливая чай, Малинин против нее на низком и широком диване, обитом темной клеенкой. Против него, за спиной Варвары Васильевны, вся стена была занята полками, на которых тесными рядами стояли книги. На верхней доске полок помещались чьи-то бюсты и два пучка ковыля, большие и пышные.
Маленькое круглое зеркало на одной из стен и какая-то гравюра в простенке между окнами тоже были окружены пышными рамами из ковыля и засушенных растений. Кроме большого стола, за которым сидела хозяйка, в комнате было несколько кресел, круглый стол у окна, на котором лежали альбомы и стоял в широкой черной раме портрет какой-то кудрявой девушки. Хозяйка была одета в темное платье, красиво облегавшее ее статную фигуру, и, задумчиво откинувшись на спинку кресла, перебирала в руках свою тяжелую косу. А Павел Иванович, облокотясь на стол и подпирая голову рукою, смотрел через раскрытое окно в сад, где бесшумно вздрагивала листва сирени.
Приближался вечер, из сада пахло свежим листом, сырой землею, иногда доносился еле слышный полувздох, полушёпот.
– Вам было неприятно слышать то, что говорил доктор о Шебуеве, – произнес Малинин, не отводя глаз от окна.
Варвара Васильевна подняла голову и, взглянув на него, тихонько вздохнула.
– Вы спрашиваете или утверждаете? – спокойно и негромко осведомилась она.
– Утверждаю…
– А! Да, мне было неприятно… Я не люблю, когда о человеке говорят худо… мало зная его…
– Не только поэтому… Вам особенно неприятно, когда о Шебуеве говорят нехорошо…
– Вы заметили?
– Да. Он нравится вам…
– Вы правы…
Лицо у Малинина дрогнуло, и он с минуту молчал. Потом вдруг повернулся к ней лицом, поставил оба локтя на стол и, сжимая виски ладонями, нервно заговорил:
– Но если так, то зачем же вы не хотите привлечь его ближе к себе?
Зачем вы не хотите влиять на него, указать ему, что он во многом ошибается, рискует сбиться с пути… зачем он ходит к Лаптевым? Вы должны сказать ему это… потому что, я знаю, – он послушает вас… Вы… такая сильная… спокойная…
Варвара Васильевна сильным взмахом головы перекинула свою косу за спину и ласково сказала:
– Павел Иванович, голубчик, не надо быть неискренним…
– Почему вы… думаете, что я говорю неискренно? – воскликнул Малинин, опустив глаза под мягким взглядом женщины.
– Ах, я же не маленькая! Разве можете вы искренно желать, чтоб мое отношение к Шебуеву…
– Не надо говорить об этом! – тихо попросил Малинин.
– Вот видите… У вас есть стремление мучить себя… – это лишнее и болезненное, нужно избавиться от этого…
– Я не мучаюсь… Я просто хочу ускорить… событие, которое должно сделать вас чужой для меня…
Варвара Васильевна вздохнула и с грустью посмотрела на него, говоря:
– Это не так… Я чувствую, вы надеетесь на что-то… Милый Павел Иванович, право же, ничто не может измениться! Я знаю себя… И снова говорю – не могла бы я быть для вас хорошей женой… Я простой рабочий человек и совсем не умею отвлекаться от работы в ту область, где живете вы лучшими свойствами вашей души… Вы – поэт, мечтатель… жизнь для вас как-то не интересна… вы окрашиваете действительность в мрачные цвета и ищете яркого и радостного вне действительности. Вы хороший человек… но что же между нами общего? И на чем мы могли бы сойтись, подружиться? А ведь мужу и жене необходимо подружиться… Любовь пройдет, уважение плохо греет, а жизнь холодна все-таки… И надо подружиться для того, чтобы долго жить вместе и не чувствовать себя лишними друг для друга, А у нас вышло бы повторение басни о коне и лани… Вы именно трепетная лань… пугливая такая…
Она замолчала, а на лице ее дрожали грустные, тени.
– Как я люблю, когда вы говорите! – тихо сказал Малинин, глядя на нее с тоской в глазах. – И как вы всегда правы… Это верно, я не люблю жизнь…
Что такое жизнь? Когда о ней говорит Шебуев, она является у него то какой-то метафизической сущностью, то живым и нервным идолом, чудовищем, которое охвачено безумным стремлением быть совершенным, как бог, и почерпает силу стремиться – в жертвах ему, в жертвах людьми. Я не понимаю этого, не понимаю жизни… Какая это жизнь, когда нет красоты в людях, когда человек жалок и бессилен и лучшее его желание не поднимается выше желания видеть всех людей равно сытыми и… равно умными? Я не вижу смысла в жизни… И уверен, что чем умнее будет человек, тем горше будет ему на земле… Счастье было возможно только в прошлом… когда жизнь была ярче, сил у человека было больше… когда все любили одеваться в цветные платья… А теперь <она> стала одноцветна, как осеннее небо… Я не знаю, чего можно ждать… Но я вижу, что чем более живет человечество, тем более видит вокруг себя и в себе самом грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более хочет совершенного, красивого, чистого… Откуда же можно ждать счастья? Еще Екклезиаст говорил, что «кто умножает познания – умножает скорбь»… Шебуев говорит, что жизнь прекрасна… Он не знает ее… Он ослеплен ею…
– Ну, мне кажется, что именно он-то и должен знать ее! – сказала Варвара Васильевна.
– Что такое жизнь? Это сумма моих впечатлений… не больше! – воскликнул Малинин, вскакивая с дивана. Он тоскливо заметался по комнате и, отбрасывая руками волосы, падавшие ему на глаза, продолжал говорить:
– Шебуев видел, как нищий разделил с другим нищим свой последний кусок хлеба. И вот он кричит: человек добр! жизнь прекрасна! Я не могу так кричать… Я вижу только двух нищих, которые хотя и поели, но все-таки оба голодны… Кирмалов говорит, что ему стыдно каждый день есть, ибо он знает массу людей, которые не могут этого… Я думаю, что это смешной стыд и – только… Хребтов полагает, что если все рабочие объединятся в ассоциации, то на земле наступит царствие божие… Я думаю, что все рабочие – это такое же нереальное и неуловимое умом, как человечество, общество… Я знаю только человека и нахожу, что ему становится нечем жить, как только он начинает спрашивать себя о том – как жить? чем жить?..
Он замолчал, ткнулся в кресло у окна и высунул голову на воздух в сад.
В комнате зазвучал ласковый и мягкий голос женщины:
– Вы знаете, – я не умею говорить о таких мудрых вещах… Моего сердца и ума как-то не трогают эти мысли… а было время, когда я их считала совершенно чуждыми человеку, выдуманными им для красоты… и даже для оправдания своей пассивности. Теперь я знаю, что они нужны, они действительно украшают жизнь и дерзость их плодотворна для нее. Но всё же они чужды мне… Я верю, что люди могут быть счастливы, знаю, что я должна работать для их общего счастья, и мне приятно работать. Как можно жить иначе? Я не представляю себе… Мне приятно толковать гимназисткам русскую историю, приятно объяснять рабочим в воскресной школе строение человеческого тела… Я даже как-то по-детски рада, когда вижу пред собой эти славные, пытливо сверкающие глаза и думаю о том, что настанет время и эти глаза увидят многое такое, что пока недоступно им. Они будут наслаждаться книгой, как я… и музыкой… И всё, что мне дает хорошие минуты, даст и им… Это славно! Быть может, моя радость – действительно только радость нищего, который делится с товарищем своим куском… быть может! Но это – радость… и я ею дорожу… Я для того, чтоб испытать ее, пойду на многое… Вот и все мое…
Малинин встал с кресла грустный и бледный и с жадностью в глазах сказал ей тихо:
– Какая вы… простая! И я… я бы тоже на многое пошел… для вас!
– Нет, вы не пойдете… – грустно ответила ему женщина.
Он рванулся к ней… Но в это время за дверью спросили:
– Можно войти? Можно?
И, не дождавшись разрешения, в комнату вошла Татьяна Николаевна. Лицо у нее сияло, она задыхалась от волнения или усталости и как только явилась в комнату, то сейчас же восторженно и торопливо заговорила:
– Варя, Варя! Что я нашла! Павел Иванович, я была у вас… вы мне нужны! Ах, милый Павел Иванович, как я рада! Варя, какой он смешной, нелепый.
– Кто это? – улыбаясь, спросила Варвара Васильевна, обнимая старушку за талию и пытаясь усадить ее на диван.
– Это вы про меня? – удивленно осведомился Малинин, еще бледный от волнения.
– Подожди, Варя! Не тащи меня никуда! Я сейчас всё расскажу… по порядку… Павел Иванович! Какие у меня есть стихи!
Она бегала по комнате, зеркало отражало ее фигуру, и казалось, что всё в комнате как-то ожило, повеселело.
– Вы сами написали стихи? – засмеялась Варвара Васильевна.
– Ах, дайте же мне сесть!
Татьяна Николаевна птичкой вспрыгнула на диван и, вытащив откуда-то измятый кусочек серой бумаги, с восторгом потрясла им над головой.
– Вот – видите? Это – стихи!
– Ага-а! Еще один Кольцов? – нервно смеясь, воскликнул Малинин.
Одной из маленьких слабостей Татьяны Николаевны была ее страсть находить Кольцовых. Открывала она их штук по десяти в год, и все они действительно писали стихи. Как она находила их – это было известно только ей, но около нее был всегда какой-нибудь парень, которого она величала поэтом из народа, одевала его, кормила, учила грамоте и всячески баловала.
В большинстве случаев избалованный и захваленный ею поэт из народа важно выпячивал губы, поднимал нос кверху, надувался сознанием своей исключительности, как дождевой гриб влагой, и терял всякую охоту и учиться, и работать, и даже стихи писать. Проживая у Татьяны Николаевны, он кушал и спал, а в свободное от этих занятий время ухаживал за ее горничной Женей, тоже поэтессой. Когда Татьяна Николаевна убеждалась, что талант поэта окончательно затек жиром на ее хлебах, она с искренней грустью говорила:
– Это я испортила его, это я виновата!
Один из таких самородков взломал у нее шкаф и утащил серебряный подстаканник и ордена ее мужа. Но иногда под ее руководством из поэтов вырабатывались очень славные парни. Они уже не писали стихов, по русская литература едва ли много теряла от этого, жизнь – несомненно выигрывала, ибо в ней увеличивалось количество людей твердых духом и упорных в своей жажде правды, а Татьяна Николаевна говорила о них со слезами радости на глазах. Но всё же она сердилась, когда ей напоминали о неудачах с поэтами.
И теперь, в ответ на слова Павла Ивановича, она вся встрепенулась и затрещала своим бойким язычком:
– Ска-ажите, как важно! «Еще один Кольцов!» А я говорю – выше, чем Кольцов… и уж во всяком случае не чета вам с вашей лирикой, пессимизмом, восходами и закатами солнца, гирляндами грез, цветами души и прочей звонкой мишурой – да-с! Что – хорошо я вас отбрила? Так вам и надо! Вы… вы чужой человек в жизни… вы ей чужой!
– Миленькая Татьяночка, не будьте жестокосердной! – подходя к ней и ласково положив ей руку на плечо, сказала хозяйка.
– А зачем он смеется! «Кольцов»! Ведь это он воспевает сладость разочарования в людях… ему нравится быть разочарованным, а мне – нет!
– Вы уж слишком очарованы… – сказал Малинин тихим голосом.
– Ну и пускай! Я влезла, мне и падать… Только я, кроме могилы, никуда не упаду… а в могилу мне еще рано… я еще долго-долго буду жить и назло всем пессимистам стану кричать с Шебуевым: «Жизнь прекрасна!» Вот вам!
– Да прочитайте стихи-то! – попросила Варвара Васильевна.
– Ах, нет! Я прежде расскажу всё… Хожу я вчера по базару… купила мяса, овощей и ношу на руке корзиночку… Вдруг говорят мне: «Барыня, дайте я поношу!» Смотрю – юноша… Оборванный, худой, коленки голые, глаза большие, лицо грязное. Глаза – огромные… половина лица – всё глаза!
Смотрят так прямо… Лицо самое мужицкое, простое и милое… Я его и спрашиваю: «Ты кто? Ты почему такой? Ты голоден? Ты откуда?» И оказалось…
Веки Татьяны Николаевны вдруг покраснели, а из ее живых глазок одна за другою полились крупные светлые слезы. Они сбегали по морщинам ее щек, и от этого лицо ее стало еще более радостным и сияющим.
– Он идет из Вятской губернии в Москву учиться. Ему восемнадцать лет, и он учился в земской школе… Он идет третий месяц, пешком идет, оборванный, голодный… снег и грязь на дороге… он просил под окнами Христа ради кусок хлеба… Он и в школу убежал против воли родных… Его ругали и били за то, что он хотел учиться. Он говорит: «Ничего, что били! А я вот – иду! И я ведь знал, что встречу кого-то… какого-то человека, который мне во всем поможет!» Вы понимаете – он знал! Он верил, что кто-то ему поможет… Эта вера в кого-то… Это великая вера! Вы поймите… вы подумайте! Идет из Вятки в Москву пешком, через леса, по грязным дорогам, голодный, полуголый человек, томимый жаждой знания, идет и верит, что кто-то ждет его, кто-то поможет ему!.. Вы поймите – ведь это он в нас верит!
– Татьяночка! Не волнуйтесь так! – сказала Варвара Васильевна, любовно приглаживая своей красивой рукой растрепавшиеся седые волосы на голове старушки.
– В этом волнении – лучшее жизни, Варя! Я упиваюсь им, как живой водой… а ты говоришь – «не волнуйтесь!» Разве можно видеть человека, воскресшего из мертвых, и не волноваться радостью?.. Я привела его к себе… Его зовут Яков… Послала его в баню, одела… Сегодня утром за чаем он подает мне вот эту грязную, милую бумажку и говорит: «А я вот стихи написал! Поглядите-ка…» Я взяла стихи и прочитала… расцеловала его, опрокинула все на столе, разбила чашки…
Она смеялась, а слезы всё брызгали из ее глаз…
– Вот стихи! – вскричала она, расправляя измятую, исписанную карандашом бумажку:
В непросветной глуши
Я родился и рос…
Много видел я зла,
Много видел я слез!
В муках сердца я жил,
Рвался к свету, страдал
И в борьбе за себя
Не погиб, не упал…
И теперь я хочу
Моим братьям помочь:
Их стеснила собой
Непроглядная ночь,
Оковали их жизнь
И нужда и порок.
И не знают они,
Как мир божий широк,
Как хорош человек,
Как велик наш народ,
Как все быстро кругом
К свету, к правде идет!
Мой несчастный народ!
Долго ль биться тебе
И себя изнурять
В неустанной борьбе?
Сколько силы в тебе
Сокровенной лежит!
Да на горе твое
Воля смелая спит![1]
Изнуренная возбуждением, Татьяна Николаевна безмолвно опустила руку и замерла в неподвижной позе, с ожиданием глядя в глаза Варвары Васильевны.
Малинин молча подошел к Татьяне Николаевне, вынул из ее руки бумажку со стихами и стал рассматривать крупные буквы на ней, написанные карандашом. На его губах играла неопределенная улыбка и в лице было что-то недоверчивое. А Варвара Васильевна села на диван рядом с Ляховой и, взяв ее руки в свои, заговорила:
– Мне понравились стихи… славно это сказано. «Как мир божий широк!
Как хорош человек!»
– Не правда ли, – радостно встрепенулась Татьяна Николаевна. – Теперь уж настоящий поэт! Я чувствую – настоящий! Я слышу детский, ликующий крик…
Маленький русый мальчик рос в непросветной глуши и ушел из нее, повинуясь влечению к свету… Увидел свет и радостно закричал: «Как хорошо!» Но сейчас же вспомнил, что сзади него остались в глуши скованные нуждою и тьмой другие русые мальчики, и затосковал о них… Как это хорошо, что он и в радости своей вспомнил о других, как хорошо!
– Вы, Татьяночка, только уж не хвалите его, не балуйте!
– Не буду! не буду!.. Я его… не оставлю у себя… Мне это будет обидно… но не оставлю! Павел Иванович!.. Ну, что же вы? Хорошо? У него есть талант?
– Это трудно сказать… Стихи написаны… неумело, конечно… но в них действительно есть что-то…
Малинин говорил нерешительно, небрежно и вдруг, стиснув бумажку в руке, обратился к Варваре Васильевне:
– Мне жалко этого… поэта! Вот он будет читана книги. И чем шире станут раскрываться его глаза, тем более тесным и узким он увидит божий мир… Скоро он узнает, что и человек не так хорош… и совсем не быстро всё кругом идет к свету и правде… Узнает он интеллигенцию и сначала почувствует, что она чужда ему… потом увидит, что она бессильна и ничего не может дать ему, кроме противоречивых теории и гипотез… Наконец, он спросит себя – где правда?
– И пускай спросит, и пускай увидит всё в настоящем свете! – задорно закричала Татьяна Николаевна. – И пускай страдает! Что за важность, если человек страдает? Достоевский страдал в каторге и написал «Мертвый дом»…
И многие другие люди украсили жизнь страданием своим… И уголь чувствовал боль, когда из него создавался алмаз…
– Вы хотите приготовить еще одну жертву жизни?.. Хорошо. Но я желал бы понять, кого же насыщают этими жертвами.
– Ах, право же, я подарю вам револьвер! – раздраженно воскликнула Ляхова.
– Я сам куплю, не трудитесь. Но вы не ответили на мой вопрос – кто выигрывает оттого, что жизнь пожирает людей?
– Жизнь! – сказала Варвара Васильевна спокойно и серьезно.
А старая Ляхова, утвердительно кивая головой, добавила:
– Да, жизнь! Потому что она от этого становится все разнообразнее, быстрее, интереснее. Малинин тихонько засмеялся.
– Нет, право же, это Шебуев заразил вас – жизнь! жизнь!
– Шебуев? Что ж? Когда он говорит, что жизнь надо любить, – он прав!
– Да что такое эта жизнь? – воскликнул Павел Иванович.
Старушка вскочила с дивана и сказала с дрожью в голосе:
– Я – не знаю… Я прожила пятьдесят лет и так страдала! Какие страшные минуты, часы и дни и даже годы переживала я… Смерть дочери… потеря мужа… арест и смерть сына моего… сына! Но я прожила бы еще пятьдесят, еще сто лет и готова вдвойне страдать… А если я узнала бы, что моей старой кровью можно еще ярче окрасить идеал, – я умру хоть сейчас…
Она стояла среди комнаты, и по блеску ее глаз, по дрожи морщин на ее лице Малинин видел, что она действительно готова умереть хоть сейчас, если узнает, что это надо… Он смотрел на нее и молчал.
– Что вы скажете? – спросила его Варвара Васильевна, с любовью и гордостью в глазах указывая рукой на Татьяночку, тоненькую и стройную, как девушка.
– Ничего не могу сказать… – тихо произнес Малинин, пожимая плечами. – Но порою мне, знаете, кажется, что между героем и рабом есть что-то родственное… Да и вообще пружины, двигающие человеком, – однообразны… по существу и отличаются одна от другой, должно быть, только упругостью и ритмом сокращений…
– Ох, это слишком мудро для меня! – сказала Татьяна Николаевна. – Не мне рассуждать и думать о героизме… а вот что между вами, Павел Иванович, и Сурковым, этим сущим декадентом, есть много общего – это я чувствую…
Кстати, Варя, ты знаешь? Этот твой талантливый Владимир Ильич начал пить… да, да! Очень хорошо, не правда ли?
– Да, он пьет, – подтвердил Малинин.
Варвара Васильевна нахмурила брови и молча прошлась по комнате.
– Странное время, странные люди! – задумчиво проговорил Малинин, глядя в окно. В саду тихо вздрагивала листва сирени, а на вершины старых лип и одинокого клена уже лег золотисто-красноватый отблеск заката.
– Мне как-то не жалко Владимира Ильича! – заговорила Варвара Васильевна. – Пьет? Ну, что же? И Кирмалов пьет…
– Ах, этот другое дело! – воскликнула Татьяна Николаевна. – Он совсем особенный… к нему даже идет, когда он выпивши… Он такой… пылающий…
Малинин оглянулся на женщин и засмеялся.
– Что вы смеетесь, Павел Иванович? – спросила Любимова. – Вино губит Кирмалова… да! Но он живет жизнью, которой… можно завидовать! Вы знаете, как его любят все эти его товарищи – певчие, рабочие, босяки? Он им поет, читает, нагоняет на них тоску, как он говорит… Они зовут его Егорий Головня, слушают его, тоскуют с ним, и когда, под его влиянием, их души возбуждаются, – приходит Филипп Николаевич…
– И приносит с собой универсальную микстуру для лечения всех болезней духа – курс политической экономии, – сказал Малинин.
Варвара Васильевна серьезно взглянула на него и продолжала:
– И придает возбуждению этих людей целесообразность, методически развивает их самосознание…
– Не говорите больше, Варвара Васильевна! – воскликнул <Малинин>. – Мне делается больно, когда я слышу такие речи из ваших уст. Вы, такая красивая, такая…
– Павел Иванович! – укоризненно сказала Любимова.
– Хорошо, я молчу… Я знаю, что, говоря о Кирмалове, вы думаете: «Но есть люди, которые не пьют, никого и ничему не учат, а все только спрашивают – зачем?» Да, такие люди есть. И, может быть, они действительно чужие жизни люди… никому не нужные… слабые… но – в них нет жестокости верующих.
Лицо Малинина дрогнуло и побледнело. Он торопливо, молча простился и вышел из комнаты. Варвара Васильевна ничего не сказала ему. Но Ляхова тотчас же воскликнула:
– Ой, Варя! Ты уж очень строго… Разве можно так?
– Татьяночка! Вы же сами предлагали ему подарить револьвер. И это вы назвали его чужим…
– Да неужели? Да, да! Ах, старая дура… Какая грубость…
Старушка заволновалась и, виноватыми глазами глядя на Любимову, стала спрашивать ее:
– Как же быть, Варя! Извиниться пред ним… Ах, господи…
Варвара Васильевна, сложив руки на груди, задумчиво ходила по комнате и молчала, нахмурив брови.
– Варя?
– Я знаю Павла Ивановича вот уже четыре года… Всё это время я всеми силами старалась рассеять его унылое настроение… но не только не успела в этом, а вышло еще хуже… Он влюбился в меня… И эта теплая, бессильная любовь меня… обидела… Да, обидела. Для каждой женщины любовь без радости обидна… А он однажды сказал, что любовь к женщине – печальная обязанность мужчины… и в подтверждение этих слов начал мне толковать Шопенгауэра… Я не думаю, что есть женщина, которую не оскорбила бы любовь по рецепту философа… Не скрою… Павел Иванович нравился мне сначала… И если бы я[2]
1899 г.