bannerbannerbanner
Мужик

Максим Горький
Мужик

Полная версия

Но – пожалуйста! – я готов…

– Я, знаете, слушая вас, всегда в душе удивляюсь, – заговорил Малинин, и действительно его глаза ласково улыбались, – зачем вы показываете себя таким… как бы озлобленным, все отрицающим? Совсем нельзя допустить, чтобы вы и в самом деле не имели в себе веры при такой возбуждаемости чувства…

Я, знаете, думаю, что у вас уже есть огромная вера во что-то… Но, должно быть, она еще не выяснилась вам, не сожгла еще собой противоречий вашей души… хотя вы ее уже ощутили наверное… Только так я и могу объяснить задор вашего отрицания и все эти ваши, по-видимому, бесцельные шутки…

Малинин замолчал.

– Ну-с? Дальше… – сказал Сурков, подняв кверху нос и пытливо глядя на Малинина в свое пенсне.

– Больше ничего… Я ведь это для себя заметил…

– Гм… Черт! Однако и на этом спасибо… Возвращаюсь к началу… Вот, Аким Андреевич, посмотрите на этого лучшего из русских поэтов… среди санитарных врачей. Он являет собой прекрасную иллюстрацию к моему утверждению, что умственное развитие вредно для людей… Ум у него – микроскопический… извините, Павел Иванович! – я хотел сказать: ум – микроскопического устройства… Человек сей с удивительной отчетливостью видит всевозможные мелочи, совершенно незаметные для других. И он постоянно ищет, рассматривает их, этих невидимых букашек, населяющих душу человека, этих микробов психики… Он никуда не идет, а всё только топчется на одном месте, осматривается по сторонам, щупает почву, как слепой, но шагнуть вперед – не может. Он ослеплен умом; это очень распространенная болезнь у нас – слепота души от зоркости ума… И когда та, которую Павел Иванович со временем полюбит, скажет ему, раскрыв объятия: «Иди ко мне!» – он задумается и спросит ее: «А ты меня щекотать не будешь?» Потому что он, наверное, не выносит щекотки. Ведь вы боитесь щекотки?

– Боюсь, – сказал Малинин сквозь смех.

Смеялись все; бас Кирмалова грохотал и господствовал надо всеми звуками.

– Позвольте! – оживленно воскликнул Шебуев, все время с явно напряженным вниманием слушавший разговор, рассматривая публику. – Не надо больше иллюстраций! Я уже сказал, что в вашей, разумеется, очень парадоксальной мысли, основа все-таки, по-моему, живая и здоровая…

– Шшш! – зашипел Сурков с комическим ужасом на своей круглой рожице. – Опять вы соглашаетесь со мной? Поймите же, – о несчастный самоубийца! – что это не принято здесь!

– Не шалите, Владимир Ильич, – серьезно сказала хозяйка. – Это очень важно… Пожалуйста, Аким Андреевич…

Шебуев уселся в кресле поплотнее и с серьезным лицом заговорил, явно стараясь смягчать свой голос и с видимой осторожностью подбирая слова.

– Я согласен с вами, – да, наверное, и все согласятся с тем, что непомерно развитой интеллект всегда ослабляет непосредственное чувство.

Даже больше – часто он подтачивает и самый инстинкт жизни. Развиваясь на почве инстинкта, он питается его соками, и хотя он не чужеядное, а коренится в чувстве бытия, с ним родственно объединен и является необходимо присущим человеку стремлением к самопознанию, однако росту его должно бы полагать некоторую границу, для того, знаете, чтоб он не опережал человека, ибо ведь в основе своей – человек есть инстинкт жизни, воплощенный в известную форму материи… Так вот границу-то чрезмерному росту интеллекта ставить, пожалуй, необходимо… и ставить ее могло бы чувство самосохранения. Но оно почему-то упускает удобный для вмешательства в рост интеллекта момент, и равновесие сил в человеке нарушается; человек опережает самого себя… А знаете, скверно, когда нет в человеке равновесия, когда он внутренне искривлен и сам из себя с болью рвется куда-то… рвется потому, что ум его вступил в напряженное противоречие с чувством…

– Гм… – сказал доктор, снисходительно улыбаясь. – Мысль странная… А если этот рост интеллекта создаст из человека Канта, – что вы скажете?

– Что скажу? А скажу, что Кант был очень жалкий и уродливый человек, ибо он не знал ничего в жизни, кроме своей философии. Но все-таки он – Кант, и пускай он жалок, пускай он только жертва нам, нашему стремлению познать тайны бытия… Пускай он всю жизнь думал и, быть может, никогда не чувствовал, что он живет. Его несчастие полезно для нас, оно – наша гордость и слава. И, разумеется, для общей пользы жизни нужны такие люди, что не мешает мне считать их уродами. Нужно быть именно Спинозой, а не человеком, чтобы наслаждаться созерцанием пауков, пожирающих друг друга, и не пожелать иного наслаждения. Таких… мудрецов я не сочту людьми: не могу! Я буду изумляться силе их мысли и даже преклонюсь пред этой силой, но односторонне развитой человек – не идеал человека. Канты и Спинозы – только огромные головы, Бетховены – только изумительно развитые уши и пальцы. А жизнь хочет гармоничного человека, человека, в котором интеллект и инстинкт сливались бы в стройное целое. Нужен человек, все способности которого были бы приведены в строй равномерный и, одна другую оттеняя, всегда, все и всегда, гармонически откликались бы на каждое впечатление бытия. Нужен человек не только умный, но и добрый, не только всё понимающий, но и всё чувствующий.

– Не поместить ли в газетах объявление: нужен человек и прочее – вашими словами? – не утерпев, сказал Сурков и тотчас же понял, что это у него вышло неуместно и глупо.

– Человек должен быть всесторонен, – мельком взглянув на остряка, продолжал Шебуев, – и лишь тогда он будет жизнеспособен и жизнедеятелен, то есть будет уметь не только применяться к жизни, но и изменять ее условия сообразно росту своего «я»…

Все с напряженным вниманием слушали уверенную речь Шебуева, Говоря, он некрасиво взмахивал руками, и голос его то поднимался до высоких резких нот, то падал глухими ударами, так что казалось, будто архитектор рубит что-то.

В безумных глазах Кирмалова, неподвижно смотревших на Шебуева, сверкало какое-то мрачное чувство. Сурков прищурился и, остро улыбаясь, нервным движением руки гладил свои щетинистые волосы. Хребтов, сидя в углу на стуле, весь изогнулся, наклонился вперед и подставил ухо, как бы ловя речь архитектора. На лице доктора выражалось высокомерное пренебрежение, а Малинин грустно смотрел в лицо Варвары Васильевны. Она, облокотясь на стол и наклонив голову, с напряжением всматривалась в лицо Шебуева, быстро изменявшее выражения. Архитектор говорил, обращаясь то к одному, то к другому, и по глазам его было видно, что он зорко следит за впечатлением.

– Так вот, господа, признаем чудовищное развитие интеллекта необходимым для исключительных людей, преклонимся пред ними, если это нужно нам, – им не нужно, я думаю, – и от души пожалеем их… И посмотрим теперь на себя, на то, что мы же назвали «интеллигенция». Нас, как известно, обвиняют в пассивности, в дряблости, говорят, что мы – люди слова и мысли, а не дела, что наше влияние на жизнь ничтожно и вообще мы – негодный материал для построения новой жизни на земле. Надо думать, что всё это правда; уже по тому одному правда, что ведь это наши судят нас, это ведь самоосуждение горячее, искреннее, порою злое и желчное, но всегда правдивое. Я говорю – всегда правдивое, да! Мы все действительно люди – извините за выражение! – жалкие и несчастные. Нас так много!.. Нас очень много, господа! И по количеству мы – давно уже сила. У нас много желаний, хороших и честных… затем у нас потоки речей и – ни крупицы дела! Ну, пожалуй, крупицы есть…

Все эти журналы, романы, статьи, – вот крупицы… именно крупицы, не более… Одни из нас пишут, другие читают, прочитав – спорят, поспорив – забывают прочитанное… а воз наших идеалов и ныне там, если не подвинулся назад. Рак берет засилие, в то время как щука делает себе карьеру, а лебедь с поломанными крыльями сидит, где приказано, и поет лебединую песню… не особенно трогательно и звучно поет, говоря по совести… Все мы точно с похмелья, хотя никакого пира не пировали… Вкуса к жизни у нас нет. Что для нас жизнь? Пир? Нет. Труд? Нет. Битва? О нет!.. Жизнь для нас что-то скучное, тягучее, серое, какая-то обуза. Мы несем ее, вздыхая от усталости и жалуясь на тяжесть ноши. Любим ли мы жить? Любовь к жизни?.. Ведь это даже звучит совершенно чуждо нашему уху. Мы любим читать, спорить, мы любим наши мечты о будущем… впрочем, платонической любовью любим их, бесплодной любовью…

– Батюшка! – воскликнул Сурков. – Да ведь это какая-то заупокойная литургия! Мы такого разговора не можем долго терпеть.

– Нет, уж потерпите! – с улыбкой, но настойчиво сказал Шебуев. – Жизнь – этот прекрасный процесс созидания идей, накопления красоты и мудрости, неустанного творчества новых форм, процесс таинственный, глубоко интересный и радостный, да! радостный! – жизнь мы не любим. Любим мы какую-то частность, что-то выдуманное нами… только не идеал новой жизни! Любовь к идеалу – чувство деятельное и страстно склонное к жертве… Даже женщин, любить которых нас так упорно заставляет инстинкт, – мы и женщин не любим.

Нечем! Нет чувства! Отсохло у нас сердце в мудрствованиях лукавых! Женщина для нас – физиологическая необходимость и – только, а нравственно, эстетически она нам уже не нужна. Возьмите, для примера, наши семьи…

Чувство наше покрылось книжной пылью, изъедено молью довольно пошленьких сомнений, которыми мы еще и рисуемся… Послушайте наших поэтов и писателей… Личный опыт каждого из нас поразительно ничтожен. Ведь мы жизни не знаем, – с детства учимся грамоте лет по десяти кряду, а потом живем в углах на содержании своего воображения. Кормимся мы больше литературой, а здоровую пищу непосредственного впечатления наш мозг отказывается переваривать. Когда жизнь насмешливо бросает нам в лицо одним из своих бесчисленных противоречий, мы тотчас беремся за книгу, чтоб посмотреть – а что там по этому поводу написано? И только… Да, мы питаемся по преимуществу книгой и слишком развили наш ум в ущерб здоровью чувства… Мы все – умны и всё умнеем… Вместе с тем мы становимся всё пассивнее и впечатления бытия вызывают у нас не звучный и здоровый отзвук, а какой-то болезненный дребезг души… Очень мы жалкие люди, господа!..

 

Шебуев оглядел всех с неопределенной улыбкой в глазах и, качнув головой, замолк. И публика молчала, немного подавленная его длинной речью.

Все сидели неподвижно, лишь Сурков вертелся на стуле, вопросительно и злорадно поглядывая то на одного, то на другого. Первым пришел в себя доктор.

Осанисто погладив бороду, он поправился в кресле, тихонько кашлянул, как бы приглашая всех обратить на него внимание, и заговорил:

– Отдавая должное убежденности и, так сказать, вескости чувства, вложенного вами в вашу речь… я, однако, должен заявить вам, что всё это – и речь и чувство – субъективно. Нападки на интеллигенцию раздаются давно и впредь будут раздаваться… И я не против этого, о нет! Конечно – самокритика, самоанализ и, так сказать, са-мо-по-ве-рка – это необходимо.

Но, скажу, не слишком ли много самокритики? И я решительно не могу согласиться с вашим объяснением причины пассивности нашей… Я даже отрицаю пассивность. Вы слишком мрачно набросали всё это и – извините! – поверхностно, утрированно… Ведь надо согласиться – мы все-таки работаем.

Кто дает тон и направление в земстве? Мы, – вы этого не станете отрицать.

Журналистика – уже сплошь дело интеллигенции. Воскресные школы, масса просветительных обществ… Да мало ли мы можем насчитать заслуг за собой? А та непоколебимая оппозиция консервативным влияниям, которую мы так стойко выдерживаем? В одном я могу согласиться с вами – нас действительно много, и мы – сила, это факт! Мы всё растем и зреем… Вы забыли упомянуть о том, что существуют серьезные внешние преграды, задерживающие наш рост. Это очень важно и многое объясняет… Ну-с, а исходная ваша точка зрения – она… парадоксальна, согласитесь. Это уж нечто во вкусе Владимира Ильича, который, наверное, внутренне блаженствует теперь, хотя и не показывает нам этого…

– Не пытайтесь читать в сердцах, доктор, и продолжайте плести ваше возражение, – сказал Сурков, покручивая свои маленькие усы.

– Я кончил… – объявил доктор.

Шебуев наклонил голову и хотел что-то сказать, но в это время заговорил Малинин.

– Меня не столько занимает ваша основная мысль, Аким Андреевич, сколько процесс ее образования. Как, под какими влияниями создалась эта мысль? Мне она представляется рожденной отчаянием…

– Вот те раз! – воскликнул Сурков с удивлением.

Было видно, что и Шебуев удивился, но он промолчал, подвинулся к Малинину, и на лице его выразилась любезная готовность слушать.

– Мне кажется – придти к убеждению, что рост интеллекта уродует людей, мог только человек, отчаявшийся в благотворной силе мысли, в творческой способности ума. Ваше убеждение – упадочное, декадентское. Я думаю, что декадентство – это отчаяние людей, сбитых с толку противоречиями жизни.

Ваша мысль как бы кричит – назад! А зов назад – зов испуга, зов отчаяния…

– Позвольте! – спокойно сказал Шебуев, как бы щупая глазами Малинина, – ведь я говорил о чрезмерном развитии интеллекта, я указывал, что его перевес над чувством роковым образом обессиливает человека. Человеком двигают желания, а не логика. Если же будет развиваться только мысль, как возможен цельный, гармоничный человек?

В это время раздался угрюмый и как будто озлобленный бас Кирмалова:

– Никакой гармонии в человеке никогда не будет! И не надо гармонии!

Вот!

Он часто заключал свою речь восклицанием «вот!» и произносил его как-то странно, одним звуком – «от», причем «о» казалось каким-то огромным, а «т» было почти не слышно. И звучало это восклицание так, точно его из груди Кирмалова вышибал какой-то тяжелый невидимый удар.

– Гармония – выдумка! Как можно, чтобы гармония, когда миллионы – почти звери? Сначала очеловечим миллионы, потом гармония, коли нужно… Но – не будет гармонии! Не надо! Надо не равновесие, а чтобы всё кипело…

Чтобы человек всегда носил в себе огонь. Где же огонь, если равновесие.

Надо гореть, чтобы всем стало светло… Вот!

Он сурово оглядел всех и вместе со стулом шумно подвинулся куда-то а сторону. Ему не ответили: на его речи мало обращали внимания, – один Сурков поощрял их. Теперь же только доктор поморщился и пробормотал вполголоса:

– Терпеть не могу ничего истерического!

А Шебуев бросил вслед ему мягкий, сочувствующий взгляд и снова обратился к Малинину, взмахнув руками и ударив ими по своим коленям:

– Отчаяние, говорите вы? Это не моя специальность. Мне только тридцать два года, я здоров, умею работать… Позвольте мне сделать попытку к выяснению моего делового взгляда на жизнь.

Хребтов встал со стула, бесшумно подошел поближе к архитектору и встал около него, облокотясь на кресло, в котором сидел Владимир Ильич.

– Я думаю вот что: всем нам пора уже понять, что наше время – время крупных практических дел, требующих не только энергии ума, но и напряжения и выносливости чувства. Мне кажется, что мы уже достаточно долго соображали о том, что делать, и дожили наконец до поры, когда нужно всё делать. Кто но что горазд… Нужно и должно пустить в обращение накопленный нами духовный капитал…

– Совершенно верно! – спокойно сказал Хребтов своим тонким голосом. – Теперь возникает вопрос о методе… о приемах…

– А ведь вы, кажется, радикал или что-то в этом духе? – воскликнул Сурков и посмотрел на архитектора подозрительно и с разочарованием.

– Я кличек не боюсь. Зовите как хотите… но послушайте!

– С удовольствием! У вас есть свой запах…

– Это комплимент?

– Пожалуй…

– Спасибо! Так вот, господа, мы живем колониями, сектами и ни сами дальше дома единомышленника не ходим, ни к себе еретика не зовем. Это происходит, кажется мне, потому, что мы оценили самих себя немножко выше, чем стоим на самом деле, и развили в себе некоторую брезгливость по отношению к людям, которые думают иначе, чем мы. Это – аристократизм нашего ума… вредный нарост! В нем есть что-то подозрительное для меня, и, не скрою, порой мне кажется, что это – просто боязнь жизни Мы как будто сомневаемся в силе и остроте нашего оружия, в ученье владеть им… Нам чуть ли не боязно, что то, во что мы верим, столкнувшись с жизнью, разобьется о твердыни невежества и предрассудков…

– Сколько я понимаю – дело идет о так называемом обывателе? – с усмешкой сказал доктор. – И, кажется, вы желаете, чтоб я пошел к нему, пил с ним водку, играл в карты и между всем этим очищал его душу от вековой копоти предрассудков и так далее?

– Доктор играет в карты с людьми только такой же высоты ума и духа, как он сам. Водку не пьет, а пьет вино… – внушительно пояснил Сурков Шебуеву.

– Нет, господа! – воскликнул архитектор, вставая со стула и энергически тряхнув головой. – Жить должно, жить можно, и можно очень хорошо, богато и весело жить. Я уверен, что даже деревья, когда они растут, то ощущают наслаждение процессом роста; мы же, люди, – и люди хорошие, честные, умные, – мы не чувствуем удовольствия жить! В этом есть что-то непонятное, невозможное, это что-то выдуманное, неестественное для живого существа… Для человека – жизнь прекрасна! Для существа, одаренного сознанием, всегда есть что почерпнуть из бурного потока жизни…

В горле Шебуева что-то клокотало, его неуклюжая фигура смело выпрямилась и хотя не стала от этого красивее, но приобрела что-то выразительное и оригинальное. Широкий и какой-то четырехугольный, он стал странно похож на те большие мраморные камни, которые ставят над могилами.

Но глаза его сверкали ярко, и в них была та обаятельная искренность, которая придает красоту и уроду.

– Неправда, что жизнь мрачна, неправда, что в ней только язвы да стоны, горе и слезы! Даже в ее мрачном есть благородное и красивое. Среди ее язв есть благородные раны, полученные в битвах за права людей, за расширение для них пути к свету и свободе! Среди ее стонов звучат благородные проклятия побежденных героев, звучат и призывают к мести! В потоке слез есть и слезы радости… В ней не только пошлое, но и героическое, не только грязное, но и светлое, чарующее, красивое. В ней есть все, что захочет найти человек, а в нем – есть сила создать то, чего нет в ней! Этой силы мало сегодня, – она разовьется завтра! Жизнь – прекрасна, жизнь – величественное, неукротимое движение ко всеобщему счастью и радости. Я верю в это, я не могу не верить в это! Я прошел тяжелый путь… никто из вас и даже все вы вместе не знали столько горя, страданий и унижений, как я знал! О да, я – знал! С меня живьем сдирали кожу, да, сдирали! Мне грубыми руками раскрывали сердце и плевали в него плевками пошлого издевательства надо мной… Меня однажды били пучком сосновой лучины по спине, и доктор в больнице вынул из моего мяса сорок семь заноз… Но – жизнь прекрасна!

При словах его о занозах на бледном от волнения лице Варвары Васильевны выразился ужас, и она протянула к нему руку. Но он не заметил ее движения, охваченный страстным возбуждением.

– Когда мне было лет пятнадцать, хозяин мой, безграмотный мужик и пьяница, призывал меня и заставлял рассказывать ему о том, как земля вертится вокруг солнца. Я гордился в ту пору своими знаниями: ничего лучшего, чем они, не было в жизни моей. И, рассказывая о земле, я увлекался до восторга, до забвения, кто я и где. Но в момент наивысшего моего увлечения хозяин грубо и насмешливо прерывал мой рассказ и посылал меня кормить свиней. Их было семь; они сидели в темном хлеве, они были огромные, прожорливые и страшно злые от темноты. Они бросались на меня, заслышав запах корма, сбивали меня с ног и давили своими тяжелыми тушами. Я падал в грязь хлева и чуть не захлебнулся однажды в ней…

– Будет! О, пожалуйста, будет! – громко вскричала Варвара Васильевна.

– Не бойтесь! Не кричите! Жизнь – все-таки прекрасна! Ведь я пришел снизу, со дна жизни, оттуда, где грязь и тьма, где человек – еще полузверь, где вся жизнь – только труд ради хлеба. Там она льется медленно, темным, густым потоком, но и там сверкают на солнце неоценимые алмазы великодушия, ума, героизма, и там есть любовь, и там красота – всюду, где есть человек, есть и хорошее! В крупицах, в малых зернах, да! но – есть! И зерна не гибнут все: они растут и расцветают, и дадут плод своей жизни, о, дадут!

Дадут! Поверьте мне, что человек всюду носит в себе бога, и, где бы и чем бы он ни был, он останется человеком и есть лучшее на земле! Право мое верить так и дорого купил, да – но зато я имею это право на нею жизнь! И в этом праве другое я имею – право требовать, чтоб и вы верили так же, как я, ибо я есть правдивый голос жизни, грубый крик тех, которые остались там, внизу, отпустив меля к вам для свидетельства о страданиях их! Они тоже хотят наверх – к самосознанию, к свету, свободе!..

В конце речи его голос звучал громко, как рев большого животного, раздраженного голодом или болью, Глаза сверкали возбужденно, даже как бы гневно, и было в их блеске что-то жестокое. Когда его слова оборвались, он глубоко вздохнул и, дотронувшись рукой до головы, грузно опустился на стул.

Прошла минута молчания, все сидели неподвижно, и даже Сурков замер а созерцании изящно обточенных ногтей на своих пальцах.

– Здо́рово! – вскакивая на ноги, вдруг рявкнул Кирмалов таким голосом, точно у него в груди что-то разорвалось. – Верно! Свято! Я знаю, я тоже проходил сквозь свинство… я тоже все видел! Но у меня порвалась струна жизни, и я дребезжу. Я – дурак! Я сказал про вас – буржуй, да… Это мне стыдно… Простите! Я всё понял теперь… хоть и болван… Вот!

– Я очень, очень рад, что вижу вас таким… – серьезно и искренно сказал Шебуев, улыбаясь ему своей хорошей улыбкой.

– Да-а! – заговорил доктор с непонятным недоумением в голосе и на лице. – Все, что вы сказали нам, – сказано сильно, веско… хотя и субъективно… И, разумеется, непосредственный опыт, как базис миросозерцания, прочнее теории… глубже залегает в душу… Но, скажу, ограничиваться им, подвергая остракизму теории… было бы односторонностью… Главной силой сказанного вами, сколько я понимаю, является это бодрое настроение, этот, столь редкий в наше время, оптимизм…

– О, я не оптимист! – быстро воскликнул Шебуев. – Нет? Но позвольте, – как же мы назовем ваше настроение? Жизнь – прекрасна, говорите вы… На мой взгляд, такое утверждение является характерным симптомом оптимизма…

– Доктору необходимо поставить диагноз вашей болезни, – заявил Сурков необычным для него грубым голосом. – Определив ее как оптимистический взгляд на людей, он, наверное, пропишет вам близкое знакомство с ним, доктором, и… и вы скоро выздоровеете, Аким Андреевич!

– Ваши дерзости, милейший Владимир Ильич, не могут задеть меня, как и ваше остроумие не доставляет мне удовольствия.

– О доктор! Не говорите так протяжно, такими длинными фразами…

Слушаешь вас, и кажется, что душа ваша куда-то ползет из вас…

– Господа! – строго и спокойно воскликнула Варвара Васильевна, вставая со стула и опираясь руками на стол. Лицо у нее было взволнованное, глаза расширены, и дышала она прерывисто. – Я прошу вас прекратить эти неуместные – извините! – даже неприличные остроты и дерзости. Я думаю, что Аким Андреевич сказал больше того, сколько вы заметили в его словах… Вы обижаете его… и меня… и еще вот их, людей, которые относятся к жизни серьезнее вас…

 

Она указала жестом руки на Хребтова, который сидел, медленно потирая руки и с таким видом, как будто он припоминал что-то, на Кирмалова, угрюмо и с раздражением смотревшего в лицо доктора, и на Малинина, который, облокотясь на стол рядом с ней, крепко сжал руками голову и, казалось, не слышал ничего.

– В словах Акима Андреевича было нечто и для вас, Владимир Ильич…

– Для меня? – сощурив глаза, воскликнул Сурков, нимало не смущенный выговором. – Нового для меня было немного… но, поверьте, Аким Андреевич, я слушал вас с искренним наслаждением. Если ваш голос и не крик жизни, то это все-таки жизненный голос! Я даже готов уважать вас… право! Говорю готов, потому что не уважаю людей… На это у меня есть причины и, быть может, одной из них является то, что я всю жизнь вертелся в кругу людей бесцветных, дряблых, безличных, людей интеллигентных, как вы выругались. А новым для меня были занозы Сорок семь заноз в спину, но жизнь все-таки прекрасна!.. В этом есть что-то фанатическое… Тут звучит восторг раба-христианина, который горит, облитый смолой, и уже ноги у него обуглились, но уста все поют хвалу богу… Это – хорошо! Это – сильно и хотя старо, а свежо! Господа! – задорно оглядывая всех черными глазками, звонко крикнул Сурков. – Я от всей души желаю вам по сорок семь сосновых заноз в спины. Доктор! Сообщите в «Новости терапии» рецепт для возбуждения жизни – сосновые занозы в спину по одному разу в неделю.

– Опять спрыгнул! – угрюмо сказал Кирмалов и безнадежно махнул рукой. – Это слишком часто! – смеясь, сказал Шебуев.

Он смотрел на юношу, как большая, спокойная собака-волкодав на разыгравшегося котенка.

– Ваши шутки утомляют, Сурков! – с гримасой усталости на бледном липе заговорил Малинин. Он был как-то подавлен и болезненно раздражен. – Неужели вы не чувствуете, что здесь сейчас прочитали всем нам отходную.

Шебуев с доброй улыбкой, дрожавшей на его губах, обернулся к Малинину, но в это время в комнате раздался тихий насмешливый свист.

Свистнул, конечно, Сурков. Он свистнул, кивком головы сбросил с носа пенсне, ловко поймал его в воздухе и сказал:

– Вы уже струсили, бедненький? О, успокойтесь! Быть может, вся эта громкая музыка играла только сбор на охоту, а не призыв к атаке.

И тотчас же, вздрогнув, он осекся и даже побледнел.

Несколько секунд все молчали, сразу почувствовав, что произошла крупная неловкость, сказано что-то двусмысленное и грубое. И все не смотрели на Шебуева. А он, спокойно улыбаясь, следил, как Сурков, стоя среди комнаты и смущенно посмеиваясь, ежился, точно от холода.

– Что вы хотели сказать? – тревожно прозвучал резкий голос Хребтова.

Варвара Васильевна искоса, виноватыми глазами взглянула на Шебуева и, должно быть, ободренная его спокойствием, попробовала рассеять неловкое настроение, охватившее всех.

– Ну, что же, Владимир Ильич? Сознайтесь, что острота вышла неудачной, и – мы вас великодушно помилуем…

Тут вмешался доктор.

– Владимир Ильич, кажется, заврался в своих шуточках. Это случается с остроумцами…

Но Шебуев, заметив смущение Варвары Васильевны, прервал его речь.

– Ба, – сказал он, усмехаясь, – кажется, словам… Владимира Ильича все придали какое-то… особенное значение?

Перед тем, как назвать имя Суркова, он на секунду замолчал, глаза его блеснули, и всем показалось, что вот сейчас он нанесет оскорбление Суркову.

Но он только улыбнулся и продолжал:

– Вы смутили его, господа… и напрасно. Из его слов можно сделать лишь один вывод – он умный человек, Он выразил недоверие ко мне… это естественно… Для всех вас я – таинственный незнакомец. Владимир Ильич, мне кажется, только это и хотел сказать…

– Благодарю вас, благородный рыцарь! – низко кланяясь Шебуеву, сказал Сурков, – быть может, он хотел поклоном скрыть свое покрасневшее лицо. – Благодарю вас! Отныне моя жизнь принадлежит вам. Не приди вы ко мне на помощь – сии антропофаги, сиречь человекоядцы, сожрали бы меня с костями…

Благодарю вас!

– Не стоит… Сосчитаемся… Узнав друг друга поближе…

– О, да! И отныне это цель моей жизни…

– Владимир Ильич! – с досадой и гневом воскликнула хозяйка. – Вы сегодня просто невозможны! Что с вами?

Он живо повернулся к ней, но в это время раздался тихий, прерывающийся от волнения голос Малинина:

– Во всем, что вы сказали, Аким Андреевич… самое главное то, что вы… выставили себя посланником… представителем от тех… от несчастных… со дна жизни… Какая роль! Ведь это святая, героическая роль! Это ужасно высоко… невероятно трудно… Меня поразила… до глубины души потрясла ваша… смелость… Я хотел даже сказать – дерзость… Прийти оттуда, от тысяч живых, погибающих во мраке людей… взойти на верх жизни и сказать о чувствах, думах, желаниях этих людей… и потрясти сердца до ужаса, до отчаяния, которое перерождается в безумную храбрость… в страстное стремление на помощь им. Ведь для этого нужно иметь язык пророка Исаии… Ведь это… чрезмерно для человека! Оттуда приходили… много!

Некоторые владели пером, они рассказывали, и – что же? Ведь вот здесь, кроме вас, есть люди оттуда – но что же? Все больше и больше людей поднимается оттуда… Они приводят сюда… но не расширяют пути для тех, которые остались там… не могут почему-то подать им руку помощи…

– Ну, как это? – сказал Хребтов, точно ворона каркнула. И вслед за ним прогудел бас Кирмалова:

– Руки коротки…

Все смотрели на Шебуева, ожидая, что он скажет.

– Вы меня удивили, – начал он с недоумением и пожимая плечами и как-то сострадательно глядя на Малинина. – Я не вижу в своей задаче ничего героического… и на роль пророка уж никак не могу претендовать… Должно быть, я говорил очень неясно и сбивчиво… если вы сделали такой вывод.

Ведь я, в сущности, не сказал нового ни слова. Что я сказал? Не надо забывать тех, что остались сзади нас, тем более не надо, что мы сами только что явились оттуда. Вы отметьте – мы сами оттуда, – это очень важно! Нам не из сострадания, не из высших соображений, а из простого расчета не следует забывать о товарищах наших, живущих в грязи в то время, как мы попали на лоно культуры. Нас, демократов по крови, еще не так много для того, чтобы нам не заботиться о судьбе наших товарищей. Забыв о них, мы рискуем услышать их упреки: ведь нас помнят, и мы каждый день можем встретиться с друзьями детства на улице. И встречаемся. Я встречался не раз. Однажды еду на извозчике, а он вдруг оборачивается ко мне и говорит: «Богат стал, Яким, – не узнаёшь товарища… Забыл, как мы с тобой пескарей ловили?»

Н-да… нечто вроде голоса с того света. И, знаете, неловко как-то чувствуешь себя после такой встречи… Очень неловко… Он помолчал, зачем-то крепко потер ладонью свой бритый подбородок и снова заговорил, наклонив голову и глядя в пол:

– Я думаю вот что. Был у нас интеллигент-дворянин. Он на своих плечах внес на родину культуру Запада, создал огромные, вечные ценности и – все-таки отцвел, не окупив, может быть, и половины тех затрат, которые употребила страна на то, чтобы взрастить его… На смену ему явился интеллигент-разночинец. Этот дешево стоил стране: он яви-лея в жизнь ее как-то сразу и своей огромной силой поднял страшный груз. Он надорвался в труде и ныне тоже отцветает… Может быть, он возродится? Не знаю… не охотник я до гаданий… Вижу – он отцветает. Это ведь про него я говорил давеча. Думается мне, что дворянин и разночинец потому так скоро… устали жить, что одиноки были. Родни в жизни у них не было, работали они для человечества и народа, а это – величины мало реальные, неосязательные… На смену ему идет мужик, рабочий-интеллигент, и в то же время растет буржуа – купец-интеллигент… Посмотрим, что сделает мужик… Но первая его задача – расширять дорогу к свету для своего брата-мужика – для брата по крови, оставшегося внизу и назади… Свой брат – это уж реальность… Вот и всё…

Рейтинг@Mail.ru