– Да, – отзывался горбун.
Когда он сделал крысоловку, то позвал сестру к себе и, показывая ей неуклюжее сооружение, сказал:
– Это уже не игрушка, и можно взять патент! Смотри – как просто и сильно, дотронься здесь.
Девушка дотронулась, что-то хлопнуло, и она дико закричала, а горбун, прыгая вокруг нее, бормотал:
– О, не та, не та…
Прибежала мать, явились слуги. Разломали аппарат для ловли крыс, освободили прищемленный, посиневший палец девушки и унесли ее в обмороке.
Вечером его позвали к сестре, и она спросила:
– Ты сделал это нарочно, ты ненавидишь меня, – за что?
Встряхивая горбом, он отвечал, тихо и спокойно:
– Просто ты дотронулась не тою рукой.
– Ты – лжешь!
– Но – зачем я стану портить тебе руки? Ведь это даже не та рука, которой ты ударила меня…
– Смотри, урод, ты не умнее меня!..
Он согласился:
– Я знаю.
Угловатое лицо его было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно – не верилось, что он зол и может лгать.
После этого она стала не так часто заходить к нему. Ее посещали подруги – шумные девочки в разноцветных платьях, они славно бегали по большим, немножко холодным и угрюмым комнатам, – картины, статуи, цветы и позолота – всё становилось теплее при них. Иногда сестра приходила с ними в его комнату, – они чопорно протягивали ему маленькие пальчики с розовыми ногтями, дотрогиваясь до его руки так осторожно, точно боялись сломать ее. Разговаривали они с ним особенно кротко и ласково, с удивлением, но без интереса осматривая горбуна среди его инструментов, чертежей, кусков дерева и стружек. Он знал, что все девочки зовут его «изобретателем», – это сестра внушила им, – и что от него ждут в будущем чего-то, что должно прославить имя его отца, – сестра говорила об этом уверенно.
– Он, конечно, некрасив, но – очень умный, – часто напоминала она.
Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно заболели зубы.
Когда пришло известие о смерти отца и матери, она, забыв свою зубную боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки:
– Нет, нет, этого не может быть!
Горбун стоял у двери, кутаясь портьерой, внимательно смотрел на нее и говорил, встряхивая горб:
– Отец был такой круглый и пустой – я не понимаю, как он мог утонуть…
– Молчи, ты никого не любишь! – кричала сестра.
– Я просто не умею говорить ласковых слов, – сказал он.
Труп отца не нашли, а мать была убита раньше, чем упала в воду, – ее вытащили, и она лежала в гробу такая же сухая и ломкая, как мертвая ветвь старого дерева, какою была и при жизни.
– Вот мы остались с тобою одни, – строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. – Нам будет трудно, мы ничего не знаем и можем много потерять. Так жаль, что я не могу сейчас же выйти замуж!
– О! – воскликнул горбун.
– Что такое – о?
Он, подумав, сказал:
– Мы – одни.
– Ты так говоришь это, точно тебя что-то радует!
– Я ничему не радуюсь.
– Это тоже очень жаль! Ты ужасно мало похож на живого человека.
Вечерами приходил ее жених – маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом круглом лице; он, не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города – самой чистой и тихой. Горбун никогда не был на этой стройке и не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов;
– Тебе надо пойти посмотреть это, а? Как ты думаешь?
Он долго отказывался под разными предлогами, наконец уступил и пошел с ним и сестрой, а когда они двое взошли на верхний ярус лесов, то упали оттуда – жених прямо на землю, в творило с известью, а брат зацепился платьем за леса, повис в воздухе и был снят каменщиками. Он только вывихнул ногу и руку, разбил лицо, а жених переломил позвоночник и распорол бок.
Сестра билась в судорогах, руки ее царапали землю, поднимая белую пыль; она плакала долго, больше месяца, а потом стала похожа на мать – похудела, вытянулась и начала говорить сырым, холодным голосом:
– Ты – мое несчастие!
Он отмалчивался, опуская свои большие глаза в землю. Сестра оделась в черное, свела брови в одну линию и, встречая брата, стискивала зубы так, что скулы ее выдвигались острыми углами, а он старался не попадаться на глаза ей и всё составлял какие-то чертежи, одинокий, молчаливый. Так он жил вплоть до совершеннолетия, а с этого дня между ними началась открытая борьба, которой они отдали всю жизнь – борьба, связавшая их крепкими звеньями взаимных оскорблений и обид.
В день совершеннолетия он сказал ей тоном старшего:
– Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни – злые, другие – глупые, а всё, что говорят о добре, – это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: «В богатом доме всё должно быть красиво или умно»? В богатом городе тоже должно быть всё красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них…
– Нет, – сказала она, – ты, конечно, не сделаешь этого! Это – безумная идея!
– Это – твоя идея.
Они поспорили, сдержанно и холодно, как спорят люди большой ненависти друг ко другу, когда им нет надобности скрывать эту ненависть.
– Это решено! – сказал он.
– Не мною, – ответила сестра.
Он приподнял горб и ушел, а через некоторое время сестра узнала, что земля куплена и, более того, землекопы уже роют рвы под фундамент, десятки телег свозят кирпич, камень, железо и дерево.
– Ты всё еще чувствуешь себя мальчишкой? – спросила она. – Ты думаешь, это игра?
Он молчал.
Раз в неделю его сестра – сухая, стройная и гордая – отправлялась за город в маленькой коляске, сама правя белой лошадью, и, медленно проезжая мимо работ, холодно смотрела, как красное мясо кирпичей связывается сухожилиями железных балок, а желтое дерево ложится в тяжелую массу нервными нитями. Она видела издали фигуру брата, похожего на краба, он ползал по лесам, с тростью в руке, в измятой шляпе, пыльный, серый, точно паук; потом, дома, она пристально смотрела в его возбужденное лицо, в темные глаза – они стали мягче и яснее.
– Нет, – тихо говорил он, – я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело – строить, и мне кажется, что я скоро буду считать себя счастливым человеком…
Она спросила, загадочно измеряя глазами его уродливое тело:
– Счастливым?
– Да! Знаешь – люди, которые работают, совершенно не похожи на нас, они возбуждают особенные мысли. Как хорошо, должно быть, чувствует себя каменщик, проходя по улицам города, где он строил десятки домов! Среди рабочих – много социалистов, они, прежде всего, трезвые люди, и, право, у них есть свое чувство достоинства. Иногда мне кажется, что мы плохо знаем свой народ…
– Странно ты говоришь, – заметила она.
Горбун оживал, становясь с каждым днем всё разговорчивее:
– В сущности, всё идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же могла бы, если б хотела, быть доброй феей! Почему ты не отвечаешь?
– Мы поговорим об этом после, – сказала она, играя золотой цепью часов.
Однажды он заговорил языком, совершенно незнакомым ей:
– Может быть, я виноват перед тобою больше, чем ты предо мною…
Она удивилась:
– Я – виновата? Пред тобою?
– Подожди! Честное слово – я не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо, быть может, я толкнул его тогда, – но тут не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня…
– Оставим это! – сказала она.
– Мне кажется – нужно быть добрее! – бормотал горбун. – Я думаю, что добро – не сказка, оно возможно…
Огромное здание за городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем.
Однажды на работы явилась кучка официальных людей, они осмотрели построенное и, тихо поговорив между собою, запретили строить далее.
– Это сделала ты! – закричал горбун, бросаясь на сестру и схватив ее за горло длинными, сильными руками, но откуда-то явились чужие люди, оторвали его от нее, и сестра сказала им:
– Вы видите, господа, что он действительно ненормален и опека необходима! Это началось с ним тотчас после смерти отца, которого он страстно любил, спросите слуг – они все знают о его болезни. Они молчали до последнего времени – это добрые люди, им дорога честь дома, где многие из них живут с детства. Я тоже скрывала несчастие – ведь нельзя гордиться тем, что брат безумен…
У него посинело лицо и глаза выкатились из орбит, когда он слушал эту речь, он онемел и молча царапал ногтями руки людей, державших его, а она продолжала:
– Разорительная затея с этим домом, который я намерена отдать городу под психиатрическую лечебницу имени моего отца…
Он завизжал, лишился сознания, и его увезли.
Сестра продолжала и закончила постройку с тою же быстротою, с которой он вел ее, а когда дом был совершенно отстроен, первым пациентом вошел в пего ее брат. Семь лет провел он там – время, вполне достаточное для того, чтобы превратиться в идиота; у него развилась меланхолия, а сестра его за это время постарела, лишилась надежд быть матерью, и когда, наконец, увидала, что враг ее убит и не воскреснет, – взяла его на свое попечение.
И вот они кружатся по земному шару туда и сюда, точно ослепленные птицы, бессмысленно и безрадостно смотрят на всё и нигде ничего не видят, кроме самих себя.
Синяя вода кажется густою, как масло, винт парохода работает в ней мягко и почти бесшумно. Не вздрагивает палуба под ногами, только напряженно трясется мачта, устремленная в ясное небо; тихонько поют тросы, натянутые, точно струны, но – к этому трепету уже привык, не замечаешь его, и кажется, что пароход, белый и стройный, точно лебедь, – неподвижен на скользкой воде. Чтобы заметить движение, нужно взглянуть за борт: там от белых бортов отталкивается зеленоватая волна, морщится и широкими мягкими складками бежит прочь, изгибаясь, сверкая ртутью и сонно журча.
Утро, еще не совсем проснулось море, в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону – поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, – это люди с острова идут за сардинами. В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, – они гребут стоя и качаются, точно кланяясь солнцу.
За кормой парохода – широкая полоса зеленоватой пены, над нею лениво носятся чайки; иногда неизвестно откуда является питон, вытянувшись, как сигара, летит бесшумно над самою водой и вдруг вонзается в нее, точно стрела.
Вдали облачно встают из моря берега Лигурии – лиловые горы; еще два-три часа, и пароход войдет в тесную гавань мраморной Генуи.
Всё выше поднимается солнце, обещая жаркий день.
На палубу выбежали двое лакеев; один молодой, тоненький и юркий, неаполитанец, с неуловимым выражением подвижного лица, другой – человек среднего возраста, седоусый, чернобровый, в серебряной щетине на круглом черепе; у него горбатый нос и серьезные умные глаза. Шутя и смеясь, они быстро накрыли стол для кофе и убежали, а на смену, гуськом, один за другим из кают медленно вылезли пассажиры: толстяк, с маленькой головой и оплывшим лицом, краснощекий, но грустный и устало распустивший пухлые малиновые губы; человек в серых бакенбардах, высокий, весь какой-то выглаженный, с незаметными глазами и маленьким носом-пуговкой на желтом плоском лице; за ними, споткнувшись о медь порога, выпрыгнул рыжий круглый мужчина с брюшком, воинственно закрученными усами, в костюме альпиниста и в шляпе с зеленым пером. Все трое встали к борту, толстый печально прищурил глаза и сказал;
– Вот как тихо, а?
Человек с бакенбардами сунул руки в карманы, расставил ноги и стал похож на открытые ножницы. Рыжий вынул золотые часы, большие, как маятник стенных часов, поглядел на них, в небо и вдоль палубы, потом начал свистать, раскачивая часы и притопывая ногою.
Явились две дамы – одна молодая, полная, с фарфоровым лицом и ласковыми молочно-синими глазами, темные брови ее словно нарисованы и одна выше другой; другая – старше, остроносая, в пышной прическе выцветших волос, с большой черной родинкой на левой щеке, с двумя золотыми цепями на шее, лорнетом и множеством брелоков у пояса серого платья.
Подали кофе. Молодая молча села к столу и начала разливать черную влагу, как-то особенно округляя обнаженные до локтей руки. Мужчины подошли к столу, молча сели, толстый взял чашку и вздохнул, сказав:
– День будет жаркий…
– Ты капаешь себе на колени, – заметила старшая дама.
Он наклонил голову – подбородок и щеки его расплылись, упираясь в грудь, – поставил чашку на стол, смахнул платком капли кофе с серых брюк и вытер потное лицо.
– Да! – неожиданно громко заговорил рыжий, шаркая короткими ногами, – Да, да! Если даже левые стали жаловаться на хулиганство, значит…
– Подожди трещать, Иван! – перебила старшая дама. – Лиза не выйдет?
– Ей нехорошо, – звучно ответила молодая.
– Но ведь море спокойно…
– Ах, когда женщина в таком положении…
Толстый улыбнулся и сладостно закрыл глаза.
За бортом, разрывая спокойную гладь моря, кувыркались дельфины, – человек с бакенбардами внимательно посмотрел на них и сказал:
– Дельфины похожи на свиней.
Рыжий отозвался:
– Здесь вообще много свинства.
Бесцветная дама поднесла к носу чашку, понюхала кофе, брезгливо сморщилась.
– Отвратительно!
– А молоко, а? – поддержал толстый, испуганно мигая.
Дама с фарфоровым лицом пропела:
– И всё – грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов…
Рыжий, захлебываясь словами, всё время говорил о чем-то на ухо человеку с бакенбардами, точно отвечал учителю, хорошо зная урок и гордясь этим. Его слушателю было щекотно и любопытно, он легонько качал головою из стороны в сторону, и на его плоском лице рот зиял, точно щель на рассохшейся доске. Иногда ему хотелось сказать что-то, он начинал странным, мохнатым голосом:
– У меня в губернии…
И, не продолжая, снова внимательно склонял голову к усам рыжего.
Толстый тяжко вздохнул, сказав:
– Как ты жужжишь, Иван…
– Ну – дайте мне кофе!
Он подвинулся к столу, со скрипом и треском, а собеседник его значительно проговорил:
– Иван имеет идеи.
– Ты не выспался, – сказала старшая дама, посмотрев в лорнет на бакенбардиста, – тот провел рукою по лицу, взглянул на ладонь.
– Мне кажется, что я напудрен, а тебе не кажется этого?
– Ах, дядя! – воскликнула молодая. – Это же особенность Италии! Здесь ужасно сохнет кожа!
Старшая дама спросила:
– Ты замечаешь, Лиди, какой у них скверный сахар?
На палубу вышел крупный человек, в шапке седых кудрявых волос, с большим носом, веселыми глазами и с сигарой в зубах, – лакеи, стоявшие у борта, почтительно поклонились ему.
– Добрый день, ребята, добрый день! – благосклонно кивая головою, сказал он громко, хриплым голосом.
Русские замолчали, искоса посматривая на него, усатый Иван вполголоса сообщил:
– Отставной военный, сразу видно…
Заметив, что на него смотрят, седой вынул сигару изо рта и вежливо поклонился русским, – старшая дама вздернула голову вверх и, приставив к носу лорнет, вызывающе оглядела его, усач почему-то сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, – это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея:
– Русские?
– Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией…
– Какие у них всегда добрые лица…
– Очень хороший народ…
– Лучшие из славян, конечно…
– Немножко небрежны, сказал бы я…
– Небрежны? Разве?
– Мне так кажется – небрежны к людям.
Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко!
– Про нас говорит…
– Что? – брезгливо сморщив лицо, спросила старшая.
– Лучшие, говорит, славяне, – ответил толстяк, хихикнув.
– Они – льстивы, – заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил:
– Все они изумительно невежественны в отношении к нам…
– Тебя – хвалят, – сказал толстый, – а ты находишь, что это по невежеству…
– Глупости! Я не о том, а вообще… Я сам знаю, что мы – лучшие.
Человек с бакенбардами, всё время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил:
– Какая глупая рыба!
К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил:
– Когда я вижу русских – я вспоминаю Мессину…
– Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? – спросил юноша.
– Да! Они не забудут этот день в своих лесах!
– Видели вы медаль в честь их?
– Мне не нравится работа.
– О Мессине говорят, – сообщил толстый своим.
– И – смеются! – воскликнула молодая дама. – Удивительно!
Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, – дама строго сдвинула брови и сказала:
– Вот обезьяны!
Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил:
– Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь.
– Я сразу видела, что не военный, – призналась старшая дама.
Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских:
– Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами!
Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака.
– Annette, – говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, – послушай, что выдумал этот забавный Жан, – какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно!
И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка:
– Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам – тоже за счет казны – десять, двадцать, пятьдесят – смотря по количеству людей – ведер водки, – больше ничего не нужно!
– Я не понимаю! – заявила старшая дама. – Это – шутка?
Рыжий быстро ответил:
– Нет, серьезно! Вы подумайте, ma tante…[36]
Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами.
– Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так…
– Нет, подожди, Лидия! – вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону.
– Ты подумай – те хулиганы, которые не успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, – ясно?
– Почему – друг друга? – спросил толстяк.
– Это – шутка? – снова осведомилась старшая дама.
Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал:
– Когда их укрощают власти – левые кричат о жестокостях и зверстве, значит – нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, – так?
Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила:
– Это что такое?
– Мы поворачиваем…
Всё выше и отчетливее поднимаются из воды берега – холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов.
– Как тут тесно всё, – вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом – в лорнет – на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх.
На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных.
– Как они машут руками, – говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет:
– Это уж свойство языка, он – беден и требует жестов…
– Боже мой! Боже мой! – глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает:
– Что, в Генуе тоже много музеев?
– Кажется, только три, – ответил ей толстый.
– И это кладбище? – спросила молодая.
– Кампо Санто. И церкви, конечно.
– А извозчики – скверные, как в Неаполе?
Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга.
– Что говорит итальянец? – спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца.
– У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон,[37] воспрещающий евреям посещать Москву, – это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете – Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву – древний город царей, святынь…
– А у нас, в Риме – мэр иудей, – в Риме, который древнее и священнее Москвы, – сказал юноша, усмехаясь.
– И ловко бьет папу-портного![38] – вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши.
– О чем кричит старик? – спросила дама, опуская руки.
– Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте…
– Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, – так говорил он…
– Басня! – решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика.
– Говоря правду, я тоже думаю так.
– А что было далее? – спросил юноша.
– Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею…
– Гадость! – сказал старик. – Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету – это добрые ребята…
Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно:
– Он рассказывает еврейский анекдот.
– С таким жаром! – усмехнулась молодая Дама, а другая заметила:
– В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное…
На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всё теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце.
– Похоже на Ялту, – определяет молодая дама, вставая. – Я пойду к Лизе.
Покачиваясь, она медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько:
– Какие прекрасные глаза!
– Да, – качнул головою старик в очках. – Вот такова, вероятно, была Базилида![39]
– Базилида – византнянка?
– Я вижу ее славянкой…
– Говорят о Лидии, – сказал толстый.
– Что? – спросила дама. – Конечно, пошлости?
– О ее глазах. Хвалят…
Дама сделала гримасу.
Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всё ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города.
Толстяк вдруг рассмеялся.
– Ты – что? – спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза.
– Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите!
– Чему же ты радуешься?
– Так…
Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически:
– Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет?
Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил.
Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов.