bannerbannerbanner
Сказки об Италии

Максим Горький
Сказки об Италии

Полная версия

XVII

…За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, – сел и лениво поет:

– Га-агсон-н…

Всё вокруг густо усеяно цветами акации – белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе – тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь, идут люди, – ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов.

Мелькают дети – герольды весны, солнце раскрашивает их одежки в яркие цвета; покачиваясь, плывут пестро одетые женщины, – они так же необходимы в солнечный день, как звезды ночью.

Человек в светлом костюме имеет странный вид: кажется, что он был сильно грязен и только сегодня его вымыли, но так усердно, что уж навсегда стерли с него всё яркое. Он смотрит вокруг полинявшими глазами, словно считая пятна солнца на стенах домов и на всем, что движется по темной дороге, по широким плитам бульвара. Его вялые губы сложены цветком, он тихо и тщательно высвистывает странный и печальный мотив, длинные пальцы белой руки барабанят по гулкому краю стола – тускло поблескивают ногти, – а в другой руке желтая перчатка, он отбивает ею на колене такт. У него лицо человека умного и решительного – так жаль, что оно стерто чем-то грубым, тяжелым.

Почтительно поклонясь, гарсон ставит перед ним чашку кофе, маленькую бутылочку зеленого ликера и бисквиты, а за столик рядом – садится широкогрудый человек с агатовыми глазами, – щеки, шея, руки его закопчены дымом, весь он – угловат, металлически крепок, точно часть какой-то большой машины.

Когда глаза чистого человека устало останавливаются на нем, он, чуть приподнявшись, дотронулся рукою до шляпы и сказал, сквозь густые усы:

– Добрый день, господин инженер.

– Ба, снова вы, Трама!

– Да, это я, господин инженер…

– Нужно ждать событий, а?

– Как идет ваша работа?

Инженер сказал, с маленькой усмешкой на тонких губах:

– Мне кажется – нельзя беседовать одними вопросами, мой друг…

А его собеседник, сдвинув шляпу на ухо, открыто и громко смеется и сквозь смех говорит:

– О да! Но, честное слово, так хочется знать…

Пегий, шершавый ослик, запряженный в тележку с углем, остановился, вытянул шею и – прискорбно закричал, но, должно быть, ему не понравился свой голос в этот день, – сконфуженно оборвав крик на высокой ноте, он встряхнул мохнатыми ушами и, опустив голову, побежал дальше, цокая копытами.

– Я жду вашу машину с таким же нетерпением, как ждал бы новую книгу, которая обещает сделать меня умней…

Инженер сказал, прихлебывая кофе:

– Не совсем понимаю сравнение…

– Разве вы не думаете, что машина так же освобождает физическую энергию человека, как хорошая книга его дух?

– А! – сказал инженер, дернув головою вверх. – Так!

И спросил, ставя на стол пустую чашку:

– Вы, конечно, начнете агитацию?

– Я уже начал…

– Снова – стачки, беспорядки, да?

Тот пожал плечами, мягко улыбаясь.

– Если б можно было без этого…

Старуха в черном платье, суровая, точно монахиня, молча предложила инженеру букетик фиалок, он взял два и один протянул собеседнику, задумчиво говоря:

– У вас, Трама, такой хороший мозг, и, право, жаль, что вы – идеалист…

– Благодарю за цветы и комплимент. Вы сказали – жаль?

– Да! Вы, в сущности, поэт, и вам надо учиться, чтобы стать дельным инженером…

Трама, тихонько смеясь, обнажая белые зубы, говорил:

– О, это верно! Инженер – поэт, я убедился в этом, работая с вами…

– Вы – любезный человек…

– И я думал – отчего бы господину инженеру не сделаться социалистом? Социалисту тоже надо быть поэтом…

Они засмеялись, оба одинаково умно глядя друг на друга, удивительно разные, один – сухой, нервный, стертый, с выцветшими глазами, другой – точно вчера выкован и еще не отшлифован.

– Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что…

Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы.

– Чёрт возьми, – возбуждаясь, вскричал Трама, – какие пустяки мешают жить и работать…

– Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? – тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо:

– Э, что такое история моих предков?

– Ваших предков? – переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой.

– Да, моих! Это – дерзость? Пусть будет дерзость! Но – почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои – разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы?

– А, в этом смысле!

– Всё, что дано миру отошедшими из него, – дано мне!

– Конечно, – сказал инженер, серьезно сдвинув брови.

– И всё, что сделано до меня – до нас, – руда, которую мы должны сделать сталью, – не правда ли?

– Почему – нет? Это – ясно!

– Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, – вы живете за счет работы умов прошлого.

– Я не спорю, – сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил:

– Возьмите у меня цветов, синьор…

– Я уже имею…

– Цветов никогда не бывает достаточно…

– Браво, малыш! – сказал Трама. – Браво, и мне дай два…

А когда мальчишка дал ему цвета, он, приподняв шляпу, предложил инженеру:

– Угодно?

– Благодарю.

– Чудесный день, не правда ли?

– Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет…

Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом – вздохнул.

– Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но – как я вижу – весь мир для вас – иной, чем для меня, да?

– Не знаю, – сказал тот, усмехаясь, – но жизнь – прекрасна!

– Своими обещаниями? – скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, – надев шляпу, он быстро сказал:

– Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней! Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, – когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, – я чувствую себя так, как будто сам сделал всё это!

Оба засмеялись, один – громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой – почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов.

– Вы – бравый парень, Трама, вас всегда приятно видеть, – сказал инженер и, подмигнув, добавил: – Если только вы не бунтуете…

– О, я всегда бунтую…

И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил:

– Надеюсь – мы тогда вели себя вполне корректно?

Пожав плечами, инженер встал.

– О да. Да! Эта история – вы знаете? – стоила предприятию тридцать семь тысяч лир…

– Было бы благоразумнее включить их в заработную плату…

– Гм! Вы – плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя.

Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал:

– Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться…

– Каждую минуту я учусь…

– Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией.

– Э, фантазия не мешает мне жить и теперь…

– До свиданья, упрямец…

Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, – маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты:

– Сильно стареет наш знаменитый…

– Он еще постоит за себя! – уверенно воскликнул рабочий. – У него много огня под черепом…

– Где будете вы говорить в следующий раз?

– Там же, на бирже труда. Вы слышали меня?

– Трижды, товарищ…

Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой – задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов.

Группа школьников в белых передниках – мальчики и девочки маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда – а весною особенно жадно – смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко:

– Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!

XVIII

Если жизнь стала такова, что человек уже не находит куска хлеба на земле, удобренной костями его предков, – не находит и, гонимый нуждою, уезжает скрепя сердце на юг Америки, за тридцать дней пути от родины своей, – если жизнь такова, что вы хотите от человека?

Кто бы он ни был – всё равно! Он – как дитя, оторванное от груди матери, вино чужбины горько ему и не радует сердца, но отравляет его тоскою, делает рыхлым, как губка, и, точно губка воду, это сердце, вырванное из груди родины, – жадно поглощает всякое зло, родит темные чувства.

У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, – может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, – ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной.

Но эти свадьбы обреченных нуждою на изгнание почти всегда бывают прологами к страшным драмам рока, мести и крови, и – вот что случилось недавно в Сенеркии, коммуне, лежащей у отрогов Апеннин.

Эту историю, простую и страшную, точно она взята со страниц Библии, надобно начать издали, за пять лет до наших дней и до ее конца: пять лет тому назад в горах, в маленькой деревне Сарачена жила красавица Эмилия Бракко, муж ее уехал в Америку, и она находилась в доме свекра. Здоровая, ловкая работница, она обладала прекрасным голосом и веселым характером – любила смеяться, шутить и, немножко кокетничая своей красотой, сильно возбуждала горячие желания деревенских парней и лесников с гор.

 

Играя словами, она умела беречь свою честь замужней женщины, ее смех будил много сладких мечтаний, но никто не мог похвалиться победою над ней.

Вы знаете, что больше всех в мире страдают завистью дьявол и старуха: около Эмилии была свекровь, а дьявол всегда там, где можно сделать зло.

– Ты слишком весела без мужа, моя милая, – говорила старуха, – я, пожалуй, напишу ему об этом. Смотри, я слежу за каждым шагом твоим, помни, – твоя честь – наша честь.

Сначала Эмилия миролюбиво убеждала свекровь, что она любит ее сына, ей не в чем упрекнуть себя. А та всё чаще и сильней оскорбляла ее подозрениями и, возбуждаемая дьяволом, принялась болтать направо и налево о том, что невестка потеряла стыд.

Услышав это, Эмилия испугалась и стала умолять ведьму, чтоб она не губила ее своими россказнями, клялась, что она ни в чем не виновна пред мужем, даже в мечтах не испытывает искушения изменить ему, а старуха – не верила ей.

– Знаю я, – говорила она, – ведь я тоже была молода, знаю я цену этим клятвам! Нет, я уж написала сыну, чтоб он возвращался скорее отомстить за свою честь!

– Ты написала? – тихо спросила Эмилия.

– Да.

– Хорошо…

Наши мужчины ревнивы, как арабы, – Эмилия понимала, чем грозит ей возвращение мужа.

На другой день свекровь пошла в лес собирать сухие сучья, а Эмилия – за нею, спрятав под юбкой топор. Красавица сама пришла к карабинерам сказать, что свекровь убита ею.

– Лучше быть убийцей, чем слыть за бесстыдную, когда честна, – сказала она.

Суд над нею был триумфом ее: почти всё население Сенеркии пошло в свидетели за нее, и многие со слезами говорили судьям:

– Она невинна, она погублена напрасно!

Только один преподобный архиепископ Коцци решился поднять голос против несчастной: он не хотел верить в ее чистоту, говорил о необходимости поддерживать в народе старинные традиции, предупреждал людей, чтобы они не впадали в ошибку, допущенную греками, которые оправдали Фрину,[40] увлеченные красотою женщины дурного поведения, говорил всё, что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме.

Так же, как и муж Эмилии, ее односельчанин Донато Гварначья жил за океаном, оставив на родине молодую жену заниматься невеселою работой Пенелопы – плести мечты о жизни и не жить.

И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу – ее мужу – и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол – вместе!

Гварначья-сын взял билет на первый же пароход в Неаполь и – точно с облака упал – явился домой».

Жена и отец притворились удивленными, а он, суровый и недоверчивый молодец, первое время держал себя спокойно, желая убедиться в справедливости доноса, – он слышал историю Эмилии Бракко; он хорошо приласкал жену, и некоторое время оба они как бы снова переживали медовый месяц любви, жаркий пир молодости.

Мать попыталась налить ему в уши яду, но он остановил ее:

– Довольно! Я хочу сам убедиться в правде твоих слов, не мешай мне.

Он знал, что оскорбленному нельзя верить, пусть это даже родная мать.

Почти половина лета прошла тихо и мирно, может быть, так прошла бы и вся жизнь, но во время кратких отлучек сына из дому его отец снова начал приставать к снохе; она противилась назойливости распущенного старика, и это разозлило его – слишком внезапно было прервано его наслаждение молодым телом, и вот он решил отомстить женщине.

– Ты погибнешь, – пригрозил он ей.

– Ты – тоже, – ответила она.

У нас говорят мало.

Через день отец сказал сыну:

– А знаешь ли ты, что твоя жена была неверна тебе?

Тот, бледный, глядя прямо в глаза ему, спросил:

– Есть у вас доказательства?

– Да. Те, кто пользовался ее ласками, говорили мне, что у нее внизу живота большая родинка, – ведь это верно?

– Хорошо, – сказал Донато. – Так как вы, мой отец, говорите мне, что она виновна, – она умрет!

Отец бесстыдно кивнул головою.

– Ну да! Распутных женщин надо убивать.

– И мужчин, – сказал Донато, уходя.

Он пошел к жене, положил свои тяжелые руки на плечи ей…

– Слушай, я знаю, ты изменяла мне. Ради любви, которая жила с нами и в нас до и после измены твоей, скажи – с кем?

– Ага! – вскричала она, – ты мог узнать это только от твоего проклятого отца, только он один…

– Он? – спросил крестьянин, и глаза его налились кровью.

– Он взял меня силой, угрозами, но – пусть будет сказана вся правда до конца…

Она задохнулась – муж встряхнул ее.

– Говори!

– Ах, да, да, да, – прошептала женщина в отчаянии, – мы жили, я и он, как муж с женою, раз тридцать, сорок…

Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё, что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его. Говорили, что он долго издевался над мертвым – будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести.

Потом он пошел к жене и сказал ей, заряжая ружье:

– Отойди на четыре шага и читай молитву…

Она заплакала, прося его оставить ей жизнь.

– Нет, – сказал он, – я поступаю так, как требует справедливость и как ты должна бы поступить со мною, если б виновен был я…

Он застрелил ее, точно птицу, а потом пошел отдать себя в руки властей, и когда он проходил улицею деревни, народ расступался пред ним, и многие говорили:

– Ты поступил как честный мужчина, Донато…

На суде он защищался с мрачной энергией, с грубым красноречием примитивной души.

– Я беру женщину, чтоб иметь от ее и моей любви ребенка, в котором должны жить мы оба, она и я! Когда любишь – нет отца, нет матери, есть только любовь, – да живет она вечно! А те, кто грязнит ее, женщины и мужчины, да будут прокляты проклятием бесплодия, болезней страшных и мучительной смерти…

Защита требовала от присяжных, чтобы они признали убийство в запальчивости и раздражении, но присяжные оправдали Донато, под бурные рукоплескания публики, – и Донато воротился в Сенеркию в ореоле героя, его приветствовали как человека, строго следовавшего старым народным традициям кровавой мести за оскорбленную честь.

Немного позднее оправдания Донато была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки – ведь их слава не была той славою, которая вызывает уважение людей, – убийца все-таки убийца, он может удивить, но и только, его можно оправдать, но – как полюбить? У обоих руки в крови и разбиты сердца, оба пережили тяжелую драму суда над ними – никому в Сенеркии не показалось странным, что эти люди, отмеченные роком, подружились и решили украсить друг другу изломанную жизнь; оба они были молоды, им хотелось ласки.

– Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? – говорил Донато Эмилии после первых поцелуев.

– Если вернется мой муж, он убьет меня, ибо теперь ведь я действительно в мыслях изменила ему, – говорила Эмилия.

Они решили уехать за океан, как только накопят достаточно денег на дорогу, и, может быть, им удалось бы найти в мире немножко счастья и тихий угол для себя, но вокруг них нашлись люди, которые думали так:

«Мы можем простить убийство по страсти, мы рукоплескали преступлению в защиту чести, но – разве теперь эти люди не идут против тех традиций, в защиту которых они пролили столько крови?»

Эти строгие и мрачные суждения, отголоски суровой древности, раздавались всё громче и наконец дошли до ушей матери Эмилии – Серафины Амато, женщины гордой, сильной и, несмотря на свои пятьдесят лет, до сего дня сохранившей красоту уроженки гор.

Сначала она не поверила слухам, оскорбившим ее.

– Это – клевета, – сказала она людям, – вы забыли, как моя дочь страдала за охрану своей чести!

– Нет, не мы, а она забыла это, – ответили люди.

Тогда Серафина, жившая в другой деревне, пришла к дочери и сказала ей:

– Я не хочу, чтобы про тебя говорили так, как начали говорить. То, что ты сделала в прошлом, – чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям!

Дочь заплакала, говоря:

– Весь мир для людей, но для чего же люди, если они не сами для себя?…

– Спроси об этом священника, если так глупа, что не знаешь этого, – ответила ей мать.

Потом пришла к Донато и тоже, со всей энергией, предупредила его:

– Оставь мою дочь в покое, а то худо будет тебе!

– Послушай, – стал умолять ее молодой человек, – ведь я навсегда полюбил эту женщину, несчастную столько же, как я сам! Позволь мне увезти ее под другое небо, и всё будет хорошо!

Он только подлил масла в огонь этими словами.

– Вы хотите бежать? – с яростью и отчаянием вскричала Серафина. – Нет, этого не будет!

Они расстались, рыча, как звери, и глядя друг на друга огненными глазами непримиримых врагов.

С этого дня Серафина стала следить за влюбленными, как умная собака за дичью, что, однако, не мешало им видеться украдкой, ночами – ведь любовь хитра и ловка тоже, как зверь.

Но однажды Серафине удалось подслушать, как ее дочь и Гварначья обсуждали план своего бегства, – в эту злую минуту она решилась на страшное дело.

В воскресенье народ собрался в церковь слушать мессу; впереди стояли женщины в ярких праздничных юбках и платках, сзади них, на коленях, мужчины; пришли и влюбленные помолиться мадонне о своей судьбе.

Серафина Амато явилась в церковь позднее всех, тоже одетая по-праздничному, в широком, вышитом цветными шерстями переднике поверх юбки, а под передником – топор.

Медленно, с молитвою на устах, она подошла к изображению архангела Михаила, патрона Сенеркии, преклонила колена пред ним, коснулась рукою его руки, а потом своих губ и, незаметно пробравшись к соблазнителю дочери, стоявшему на коленях, дважды ударила его по голове, вырубив на ней римское пять или букву V, что значит – вендетта, месть.

Вихрь ужаса охватил людей, с криком и воплями все бросились к выходу, многие упали без чувств на кафли пола, многие плакали, как дети, а Серафина стояла с топором в руке над беднягой Донато и бесчувственной дочерью своей, как Немезида деревни, богиня правосудия людей с прямою душой.

Так стояла она много минут, а когда люди, придя в себя, схватили ее, она стала громко молиться, подняв к небу глаза, пылающие дикой радостью:

– Святой Михаил – благодарю тебя! Это ты дал мне нужную силу, чтоб отомстить за поруганную честь женщины, моей дочери!

Когда же она узнала, что Гварначья жив и его отнесли на стуле в аптеку, чтобы перевязать страшные раны, ее охватил трепет, и, вращая безумными, полными страха глазами, она сказала:

– Нет, нет, я верю в бога, он умрет, этот человек! Ведь я нанесла очень тяжкие раны, это чувствовали руки мои, и – бог справедлив – этот человек должен умереть!..

Скоро эту женщину будут судить и, конечно, осудят тяжко, но – чему может научить удар того человека, который сам себя считает вправе наносить удары и раны? Ведь железо не становится мягче, когда его куют.

Суд людей говорит человеку:

– Ты – виновен!

Человек отвечает «да» или «нет», и всё остается так, как было раньше.

А в конце концов, дорогие синьоры, надо сказать, что человек должен расти, плодиться там, где его посеял господь, где его любит земля и женщина…

40Фрина – греческая гетера, натурщица скульптора Праксителя (IV в. до н. э.). Ее идеальная красота запечатлена Праксителем в статуе Афродиты Книдской, а также Апеллесом в статуе Афродиты, выходящей из моря.
Рейтинг@Mail.ru