bannerbannerbanner
Три дня

Максим Горький
Три дня

Полная версия

II

Недалеко от мельницы Назарова, на пути реки Боломы, встал высокий холм – река срезала половину его, обнажив солнцу и воздуху яркие полосы цветных глин, отложила смытую землю в русло своё, наметала острый мыс и, круто обогнув его вершину, снова прижалась к пёстрому берегу.

На мысу рос тальник, стояла маленькая грязная водокачка, с тонкой высокой трубой на крыше, а за мысом, уютно прикрытая зеленью, встала полосатая купальня, синяя и белая. Берег укреплён фашинником, по склону его поло́го вырезана дорожка, он весь густо усажен молодым березняком, а с верха, через зелёную гриву, смотрит вниз, на реку и в луга, небольшой дом, приземистый, опоясанный стеклянной террасой, точно подавленный антресолями, неуклюжей башенкой и красным флюгером над нею.

Николай Назаров обогнул мыс, ловко загребая одним веслом, причалил, взял вёсла и выскочил на мостик купальни. Посмотрев в воду, как в зеркало, парень пригладил волоса, застегнул вышитый ворот рубахи, надел жилет, взглянул на часы и, взвесив их на ладони, неодобрительно покачал головою. Потом, перекинув через руку новый синий пиджак, не спеша пошёл в гору, двигая мускулами лица, точно выбирая выражение, с каким удобнее войти наверх.

Но когда, выйдя на площадку перед террасой, он увидел Якова Ильича Будилова, – его лицо само собою приняло выражение почтительное, серьёзное и диковатое.

Тихий барин сидел в тени берёз за большим столом, в одной руке он держал платок, а другою, с циркулем в ней, измерял что-то на листе ослепительно белой бумаги. И сам он был весь белый, точно снегом осыпан от плеч до пят, только шея, лицо и шляпа – жёлтые, разных оттенков, шляпа – ярче, а кожа темнее. Над ним кружились осы, он лениво взмахивал платком и свистел сквозь зубы.

Назаров снял картуз, шаркая по земле толстыми подошвами сапог. Яков Ильич выпрямил спину, вытянул под столом тонкие длинные ноги и несколько секунд молча смотрел сквозь круглые очки в лицо гостя, потом его редкие, жёлтые усы, концами вниз, дрогнули, обнажив чёрные зубы.

– Ага, это вы? – сказал он глуховато, мягко и в нос.

Николай подвинулся к столу.

– Доброго здоровьица!

– Спасибо! – ответил Будилов, вертя между пальцами циркуль.

– Я вам не помешаю?

– Нисколько! Садитесь. Но вот что я вам скажу: каждый раз, приходя ко мне, вы говорите: «Доброго здоровьица» и потом спрашиваете: «Я вам не помешаю?» Так?

– Точно так, – согласился Николай, вздохнув.

– Ну, иногда надобно сказать что-нибудь другое, как-нибудь иначе. Например: «Добрый день!» И спросить: «Как здоровье?»

Говоря, барин заставлял циркуль ходить по бумаге, а Николай слушал и рассматривал человека, всегда внушавшего ему стеснительное чувство, связывавшее язык и мысли. Лицо барина напоминало китайца с вывески чайного магазина: такое же узкоглазое, круглое, безбородое, усы вниз, такие же две глубокие морщины от ноздрей к углам губ и широкий нос. Стёкла очков то увеличивали, то уменьшали его серенькие глаза, и казалось, что они расплываются по лицу.

– Ну, как живёте?

– Ничего-с.

Барин собрал нос в комочек.

– Вот опять слово-ер…

– Привычка, – виновато сказал Николай.

– Дурная!

Глядя в лицо парня усталым взглядом глаз, Будилов загудел скучноватым баском:

– Дурная-с! Это прилично лакею. Вы же не лакей, а крестьянин. Да. Если лакей не скажет слово-ер – ему не дадут на чай.

Сдвинув шляпу на затылок, обнажив голый череп, сунул руки в карманы и, рассматривая белые башмаки свои, продолжал:

– Ведь вы же не говорите Покровскому слово-ер?

Николай, почтительно улыбаясь, ответил:

– Господин Покровский учитель, он живёт за наш, крестьянский счёт, значит – человек служащий, а вы – другое дело-с, как же…

Барин распустил нос по лицу, сожалительно чмокая.

– Ай-яй! Ну, какое же, батенька, другое дело! Это же всё равно! Я же вам объяснял: учитель – учит, я строю церкви, вы мелете муку, мы же все делаем дело, необходимое людям, и все мы равно заслуживаем уважения, это же надо понять! Надо уважать всякий труд, это и сделает всех культурными людьми, да, а культурному человеку нельзя говорить слово-ер.

– Я – забыл, – сказал Николай, покраснев и опуская голову под укоризненным взглядом.

– Хотите чаю? – спросил Яков Ильич, сняв и протирая очки.

– Покорно благодарю, не хочется.

– Ну как же не хочется? Потом я покажу вам новый улей.

За стёклами террасы бесшумно мелькала тёмная фигура, доносился тихий звон чайных ложек. Речь хозяина, гудение пчёл, щебетанье птиц – всё точно плавилось в жарком воздухе, сливаясь в однообразный гул и внушая Назарову уныние.

– Что, с отцом – говорили?

Николай приподнял плечи, вертя картуз в руках.

– Нет, не говорил с той поры. Ничего не выйдет, окромя ссоры. Очень уж он привержен к мельнице: «дед был мельником, и я, и тебе это дано…»

– Глупо!

– Именно что глупо! Нет, уж, видно, надо подождать, когда помрёт он.

Яков Ильич кашлянул или усмехнулся и, сняв шляпу, помахал ею в лицо себе.

– М-да – ждать? – протянул он, сморщив нос. – Не очень это удобно мне – ждать…

– Здоровье у него всё слабеет…

– Ну, это, знаете…

– Яша, чай пить, – крикнули с террасы.

Будилов встал на ноги, сухой, тонкий, белый и весь в новом.

«Словно покойник», – подумал Николай.

– Идёмте! Да не надо же надевать пиджак, – моя мать – не барышня; вот если бы барышни были, ну тогда…

На террасе, за столом сидела дородная, большая старуха, лицо у неё было надутое, мутные глаза выпучены, нижняя губа сонно отвисла, седые волосы гладко причёсаны и собраны на затылке репой. В ответ на поклон Николая она покачнулась вперёд и напомнила ему куклу из тряпок, набитую опилками.

– А не жарко здесь, Яша?

– Везде жарко, – ответил Будилов, усаживаясь в плетёное кресло. – Надо привыкать, мамаша, – в аду будет ещё жарче…

– Ну-у, – сказала старуха, подбирая губы.

– Там жара доходит до трёхсот градусов.

– Ничего нам не известно про ад…

Сын серьёзно и укоризненно сказал:

– Вы же не знаете, мамаша, а говорите! Между тем семь лет назад один учёный немец был там и всё измерил и узнал. Его спускали на цепях, просверлили дыру в земле – на Кавказе – и спустили! Да.

Старуха, оскалив большие жёлтые зубы, закачалась, говоря:

– Никогда не поймёшь, Яша, шутишь ты или серьёзно! Мне-то ничего, я уж привыкла, а вот он может поверить.

– Я понимаю, что Яков Ильич шутят, – молвил Николай, усмехаясь.

– Шутит! Надо же говорить правильно. Об одном человеке говорится – шутит, а не шутят. Шутят – черти и актёры.

Назарову стало неловко и обидно.

– Н-да-с, – продолжал архитектор, облизав ложку, которой взял варенье из вазы, и опустив её в стакан. – Вы, конечно, знаете, что все эти черти, леший, ад и прочее – всё это называется предрассудками, суевериями, то есть – чепуха…

– Павел Иванович объяснял…

– Ну вот, это хорошо. Он серьёзный человек, вы его слушайте. Вот видите, – и Будилов постучал пальцем по столу, – я же придерживаюсь совсем других взглядов, чем он, но я говорю – он хороший человек. Это называется воздать врагу должное, и это вы усвойте. Да. Когда Покровский станет говорить о царе, дворянах, начальстве, вообще о политике – вы этого не слушайте, политика для вас не годится. После, когда вы будете хозяином своего дела, – оно вам внушит, какая политика для вас всего лучше. Если у человека нет ничего своего, он не может понимать, что такое государство, и зачем оно, и какой политики надобно ему держаться… Понятно?

– Понимаю.

– Вот, Николай, слушай и помни, – внушительно заговорила старуха, но сын нахмурился, вытянул нос и грустно заявил:

– Чай пахнет мылом…

– Ну что ты, Яша? – беспокойно воскликнула мать. – Пил, пил и вдруг…

– Мамаша! – сказал Яков Ильич, печально покачивая головою. – Пора же вам знать, что земля вообще пахнет мылом. И это же естественно, мамаша, она – жирная и, непрерывно вертясь в воздухе, омыливается…

– А ну тебя…

Николай тяжело вздохнул, отирая ладонью пот со лба. Ему не нравилось, как эти люди едят: Будилов брал лепёшки, словно брезгуя, концами тонких пальцев; поднося кусок ко рту, вытягивал губы, как лошадь и морщил нос; потом, ощупав кусок губами, неохотно втягивал его в рот и медленно, словно по обязанности, жевал, соря крошками; всё это казалось парню неприятным ломаньем человека избалованного и заевшегося.

Старуха ела непрерывно, сводя зрачки на кусок и жадно осматривая его, прежде чем сунуть в большой, дряблый рот, собирала крошки на ладонь, как деревенская баба, и ссыпала их в рот, закидывая голову, выгибая круглый кадык. Всё время её тусклые глаза ошаривали стол, руки вытягивались за вареньем и лепёшками; короткие, пухлые пальцы хватали крепко. Чувствовалось, что она скупая, всё у неё на счету. Иногда, устав жевать, она тяжко вздыхала, закрыв глаза, но тотчас же хватала чашку, быстро глотала чай, и, обтерев губы салфеточкой с бахромою, рука её снова тянулась за куском, отгоняя мух.

«Мужики, пожалуй, благообразнее едят», – думал Николай, исподлобья следя за движениями хозяев, и думать так ему было приятно. Сам он ел осторожно, немного и старался жевать не чавкая, к чему не привык и что было неудобно для него, а чавкать – не смел, потому что Будилов однажды заметил матери:

– Мамаша, не чавкайте!

Она возмущённо сказала:

– Что ты, Яша, бог с тобою! Разве это я?

– Конечно – вы!

У Назарова зазвенело в голове, точно барин ударил его в ухо, он пробормотал, виновато улыбаясь:

– Это я…

– Да? – будто бы удивился Будилов. – Ну, чавкать при еде – не обязательно.

Он долго, нудно говорил о том, как надобно есть, – Назаров слушал его, опустив глаза, и мысленно, с ненавистью кричал:

«Паяц, лыковая рожа!»

Несколько минут молча жевали печенье и пили чай, потом Будилов отодвинул пустой стакан и заговорил, как бы продолжая начатую речь:

 

– Нужна не политика, а – культура, нужны сначала знания, потом деяния, а не наоборот, как принято у нас. Да. Если вы не будете пить водку и сумеете выбрать себе хорошую жену – всё пойдёт прекрасно. Табак курить тоже не надо. И читайте хорошие книги. Больше всего читайте Толстого, но – будьте осторожны! Когда он говорит: не насильничайте, не обижайте друг друга – это верно, это – голос настоящей христианской культуры, это надо принять и помнить.

Он посмотрел в светлый бок самовара, подкрутил усы и вздохнул, когда они снова опустились.

– Но – его крик: не надо государства, не надо науки – это чепуха! Без науки теперь сапога не шьют, а без государства вы мне, сударь, голову откусите. Эту философию можно читать под старость, когда у вас будут дети. Тогда, если вы и уверуете в необходимость разрушения, – всё равно, это будет безопасно для вас и для других. У вас уже будут привычки, а привычки всегда побеждают мнения и убеждения. Вы кончили пить? Пойдёмте. Спасибо, мамаша!

– Спасибо! – повторил Николай, кланяясь, и едва удержался, чтобы тоже не прибавить – мамаша.

Барин взял его двумя пальцами за рукав рубахи и повёл в парк, продолжая говорить всё более оживлённо:

– Человек должен жить скромно, ничем не гордясь, не хвастаясь, но так, чтобы все, кто вокруг него, ясно видели свои ошибки, свою глупость, жадность, а в его жизни – образец для себя.

В синем куполе неба таяло огненное солнце, потоки лучей лились на зелень парка, земля была покрыта золотыми узорами – и двое людей, тихо шагая по дорожке, были смешно и странно пёстрыми.

– Когда, батенька мой, на каждых пяти верстах квадрата будет жить разумный человек – всё будет хорошо! Нужно, чтобы везде жили люди, которые могут научить, как лучше сложить печь, чтобы она больше хранила тепла, какие яблони удобнее разводить вот в этом месте, как лечить лошадей, да…

Он снял очки и, помахивая ими, смотрел на всё вокруг, прищурив сероватые, водянистые глаза.

– Нам, прежде всего, нужны вот такие добрые, всё знающие люди, а крикунов, а заговорщиков – не надо! Нужны культурные люди, которые умели бы любить труд. Вот видите – я уже говорил вам – вот я купил заросшее бурьяном, засыпанное мусором это место и этот дом, с прогнившим полом, проваленной крышей, ограбленный и разрушенный. Рамы поломаны, двери сорваны, всё – раскрадено; это было кладбище какой-то глупой, неумелой жизни. Прошло семь лет – смотрите, как всё хорошо…

Яков Ильич остановился и повёл рукою вокруг.

Следя за его жестом, Назаров вспомнил знакомые ему развалины – сначала он, ребёнок, боялся их, потом бегал сюда со Стёпой Рогачёвым добывать медь и железо для грушников[2]. Это они, бывало, отрывали ручки и петли дверей, шпингалеты рам, таскали вьюшки, рылись, как кроты, не боясь сторожа, всегда пьяного или спящего.

– Видите, что может сделать человек? – слышал он мягкий, но уже не скучный басок Будилова.

Всюду вокруг стояли мощные стволы старых, дуплистых лип, к ним подсажены молодые деревья, в густой траве сверкали цветы, там и тут возвышались красные и жёлтые крыши разнообразных ульев, а людей не видно было, и действительно думалось, что всё это устроил один Будилов. Где-то неподалёку шипела вода, на дворе, за домом, тихонько взвизгивал и охал насос, чуть слышно бормотал гнусавый старческий голос.

Сквозь завесы зелени были видны прочные стены и красные, крытые железом крыши хозяйственных построек, на всём вокруг лежала печать умной человеческой работы, и человек говорил:

– Здесь нет аршина земли, которой не коснулась бы моя рука!

Назаров уважительно посмотрел на эту руку, тёмную от загара, с длинными пальцами и узкой ладонью, потом искоса и мельком взглянул на тяжёлую кисть своей правой руки и сжал её в кулак.

– Да. И я горжусь тем, что в то время, когда кругом всё разрушается, я умел восстановить часть разрушенной жизни, – он положил руку на плечо Николая, заглядывая в глаза ему. – Вот и вы так же: возьмите кусок земли по силе вашей и обработайте её, в пример другим. Это вызовет в людях уважение к вам, а вас наградит сознанием вашей особенности. Подумайте, какова может быть земля лет через сто, если каждый из людей сумеет украсить за жизнь свою хотя бы десятину, а? Прекрасным садом будет земля, и в этом именно и скрыт смысл жизни, – понимаете?

Это были именно те речи, ради которых Назаров уже второй год почти каждое воскресенье являлся сюда, к человеку, вызывавшему у него сложное чувство зависти, уважения и с трудом подавляемой обиды. В манере барина говорить, в его странных, не смешных шутках, в назойливом повторении одного и того же – Николай чувствовал, что епархиальный архитектор считает его парнем глуповатым, это всегда бередило самолюбие Назарова, и он замечал, что действительно при барине становится глупее. Но речи Будилова о смысле жизни, о необходимости умного, упорного труда на своей земле были дороги Николаю, они укрепляли в нём его мечты, перерождая их в ясные, твёрдо очерченные планы будущего.

– А вы, Яков Ильич, подождёте продавать ту землю? – спросил он тихонько.

– Чего – подождать?

– Да вот, когда отец…

Будилов искоса взглянул на него и сказал, сморщив жёлтое лицо:

– Мельники живут до ста лет. Я, батенька, не могу ждать, увы! Мне нужны деньги. Саяновские мужики дают уже две тысячи семьсот. Ещё немножко поспорим и – сойдёмся! Да! А вы – не горюйте. Земли – много!

– Ах ты, господи, – вздохнул Николай, угрюмо опустив голову. – Не в силу мне отказаться-то от вашей земли, прямо – не могу… Так всё обдумано, так это просто выходит у меня…

– Мельники долговечны, как слоны, – говорил барин, шаря в карманах, – за это, главным образом, они и считаются колдунами, да-с, милейший мой…

Остановился, вынул сигару, тщательно и долго обрезывал маленькими ножницами конец её, закурил и, гоня перед собою синюю струйку дыма, пошёл вперёд по аллее. Николай поглядел в спину ему и вдруг начал прощаться.

– А – улей? – спросил барин, подняв брови.

– Уж в другой раз позвольте, сегодня надо скорее домой, отец там жалуется, грудь завалило…

Он бормотал, опустив голову, не глядя в лицо Будилова, переминаясь с ноги на ногу, – что-то беспокойное слагалось в уме и торопило уйти отсюда.

– Как хотите! – недовольно и сухо сказал Будилов.

Николай быстро спустился с горы, сел в лодку и, широко взмахивая веслами, погнал её против течения, словно убегая от чего-то, что неотступно гналось за ним.

Весло задевало опустившийся в воду ивняк, путалось в стеблях кувшинок, срывая их золотые головки; под лодкой вздыхала и журчала вода. Почему-то вспомнилась мать – маленькая старушка с мышиными глазками: вот она стоит перед отцом и, размахивая тонкой, бессильной рукой, захлёбываясь словами, хрипит:

– Злодей ты, злодей, дай хоть умереть-то мне, не му-учь…

А он, большой и тяжёлый, развалясь на лавке под окном, отвечает лениво и без злобы:

– Али я тебе мешаю? Издыхай…

Мать трясётся вся, растирает руками больное горло, смотрит в угол на иконы, и снова шелестят сухие жуткие слова:

– Пресвятая богородица – накажи его! Порази его в сердце, матушка! Без покаяния бы ему…

Отец вскочил на ноги.

– Вон, ведьма!..

Она выбегает согнувшись, точно маленькая собачка, а вечером, лёжа в телеге на дворе, шепчет Николаю:

– Измаял он меня, боров распутный, ославил, душеньку мне истерзал, Николушка, милый, – тошнёхонько мне, ой…

Это было шесть лет тому назад.

Цветным камнем мелькнул над водою зимородок, по реке скользнула голубая стрела; с берега, из кустов, негромко крикнули:

– Эй – куда? Здесь я…

Не взглянув на берег, не отвечая, он глубоко вогнал лодку в заросль камыша, выпрыгнул на берег и, попав ногами в грязь, сердито заворчал:

– Нашла место, нет лучше-то?..

Перед ним стояла дородная, высокая девица в зелёной юбке с жёлтыми разводами, в жёлтой кофте и белом платке на голове.

– Не всё равно? – сказала она густым голосом.

– Вон, гляди, как сапоги замарал!

– Эка важность!

Отошли в кусты, и на маленькой полянке, среди молодых сосен, Николай устало бросился в тень, под деревья, а она, бережно разостлав по траве верхнюю юбку, села рядом с ним, нахмурив густые тёмные брови и пытливо глядя в лицо его небольшими карими глазами.

– Опять не в духах?

Николай отвернулся от неё и, сплюнув сквозь зубы, пробормотал:

– Чёртов китаец этот не хочет ждать, продаёт землю-то саяновским!

Она вздохнула, не торопясь достала из-за пояса платок, заботливо вытерла потное лицо Николая, потом, перекинув на грудь себе толстую косу, молча стала играть розовой лентой, вплетённой в конец её. Брови её сошлись в одну линию, она плотно поджала красные губы и пытливо уставилась глазами в сердитое, хмурое лицо Назарова.

– Что теперь делать? – сказал он, щурясь от солнца, и положил голову на колени ей.

– Не скоро, видно, поживёшь, как хорошие-то люди, – медленно проговорила она.

Николай чмокнул, закрыл глаза и сморщил лицо.

– Ну вот! Чем бы ласковое что сказать…

– Лаской дела не подвинешь, милый…

– Эх ты! – тихонько и уныло воскликнул Назаров.

– Что я?

– Так. Мало ты меня, Христина, любишь, вот что.

Она подвела руку под шею ему и, легко приподняв голову парня, прижала её ко груди.

– А ты полно-ка! Не любила бы, так гуляла бы со Степаном.

– С нищим-то?

– И ты не богат…

– Я – буду!

– Улита-то едет…

– Погоди, отец помрёт…

– Кабы это от тебя было зависимо…

Николай открыл глаза, быстро приподнялся, сел рядом с нею и строго, глухо спросил:

– Ты что говоришь?

– Я?

Христина удивлённо отшатнулась от него, приподняв плечи и словно желая спрятать голову.

– Что я говорю?

– То-то! – сказал Николай. Сорвал горсть травы и резким движением отбросил её прочь от себя.

– Ты мне этих мыслей не внушай!

– Каких?

Они посмотрели в глаза друг другу, и первый отвернулся Николай, а Христина, улыбаясь широкой улыбкой, обняла его за шею и, раскачивая, шептала в ухо:

– А ты – полно-ка! Милёнок! Ты – не думай…

– О чём? – подозрительно спросил он.

– Ни о чём не думай, кроме дела, как его лучше исделать…

– А вот – как? Вон он, паяц этот…

– Будилов-то?

– Ну да.

– И впрямь – паяц!

– Вон он говорит: «Мельники, говорит, до ста лет живут»… да!

Христина подумала немножко и, вздохнув, сказала:

– Да-а, долголетни они…

И тотчас торопливо заговорила, усмехаясь:

– Намедни Будилов-то, как пололи мы гряды у него, сел под окно и в подзорную трубу смотрит, всё смотрит на нас… Выглядел Анюту Сорокиных, ну, а известно, какова она, ей только мигни…

– Брось, – сказал Николай, – что тебе?

А в памяти звучало двойное слово:

«Долго-летни… долго-вечны…»

Он снова лёг на колени ей, а Христина, грустно прикрыв глаза выцветшими ресницами, замолчала, перебирая его волосы. Молчали долго.

Было тихо, только из травы поднимался чуть слышный шорох, гудели осы, да порою, перепархивая из куста в куст, мелькали серенькие корольки, оставляя в воздухе едва слышный звук трепета маленьких крыльев. Вздрагивая, тянулись к солнцу изумрудные иглы сосняка, а высоко над ними кружил коршун, бесконечно углубляя синеву небес.

Назаров следил за полётом птицы, и ему казалось, что в нём тоже медленно плавает чёрный шарик, – никаких мыслей нет, не хочется думать, и жутко следить за этой чёрной точкой в небе, отражённой где-то глубоко в душе.

Вдруг вспомнились слова Христины:

«Ни о чем не думай – делай…»

«Намекает она али нет? Пожалуй, намекает! Ей – что? Будет удача – её выигрыш, не будет, пропаду я – с другим начнет гулять…»

А Христина, лаская его, тихонько, жалобно говорила:

– Пожить бы поскорее хорошо-то, миленький ты мой, одним бы, на полной свободе, хозяевами себе…

Он беспокойно повернулся на бок, не желая более смотреть в небо, и, глядя снизу вверх в лицо ей, сердито сказал:

– Что ты, уговариваешь?

– Коленька, – так уж хочется мне с тобой…

– Лучше бы поцеловала!

– Поцеловать-то и хочется, – шепнула она, наклоняясь. Николай закинул руки за шею ей, притянул к себе и закрыл глаза, прильнув к её губам.

– Ой – пусти! – шептала она, отталкивая его, вырвалась и, легко столкнув парня с колен своих, встала на ноги, томно потягиваясь.

– Задохнулась даже…

 

Он откатился под сосны и, лёжа вниз лицом, бормотал:

– Идёт время, идёт, а ты – мучайся! Эх! Господи!

Христина молчала, отряхая с юбки хвою и траву, потом, взглянув на солнце, сказала:

– Надобно домой…

– Погоди!

– Нет, надо…

И, помолчав, прибавила:

– Надо идти…

Николай сел на земле, поправил волосы, надел картуз.

– Ну, едем…

Но Христина, отступив в сторону, сказала виноватым голосом:

– Я, Коля, пеше пойду сегодня…

2Утильшиков – Ред.
Рейтинг@Mail.ru