Пристала я к Маше: пей да пей травку!
Скрепя сердце, пила она; ну, а помощи не было: изводится просто девочка – целую зиму мы с нею горевали. С весною, с теплом словно полегчало; цветней стала, в рост пошла. Дивно только мне, что все она будто сонная целый день ходит. Молчу пока, да замечаю. Там уж так пошло, что где она ни присядет, там сейчас и заснет. Беспокоилась я этим, да вижу, девочка все краше да краше, – может, думаю, это недуг выходит, и все молчу себе.
Вот одною ночью – звездно, тепло было – немоглось мне, и я не спала. И вижу, вскочила моя Маша, постояла, прислушалась – все тихо, – и выскользнула в дверь. Сердце у меня забилось. Жду, жду – долго ее нету. Не утерпела я, вышла. На дворе пусто, – где она? Да гляжу на огород, а по огороду что-то белое так и носится, так и вьется. Перепугалась я до смерти.
– Маша! Маша! – закричала.
Она как ахнет, и словно обмерла. Я к ней.
– Что ты тут делаешь?
Схватила ее за руку, привела в избу, Федю разбудила, лучину засветила, смотрю на нее, а она белая-белая стоит. Стали мы допрашивать, укорять; у ней слезы градом.
– Не воспрещайте, родные! Я ведь словно в неволе сижу! Тяжело мне! Часто не спится по ночам; я как выйду, погуляю – полегчает. Никто того не знает, не ведает – беды вам никакой не будет, а мне-то хоть ночью на свет божий поглядеть, хоть дохнуть вольно!.
Речь ее такая живая, торопливая, слезы сыплются.
– Бог с тобою. Маша! – говорю. – Жить бы тебе, как люди живут. Отбыла барщину да и не боишься ничего. А то вот по ночам бродишь, а днем показаться за ворота не смеешь.
– Не могу, – шепчет, – не могу! Вы хоть убейте меня – не хочу!
А Федя только приговаривает: «Быть беде!» Убеждать, уговаривать, – а она нас не словами, горючими слезами молит.
Ну, мы и не стали перечить: видим, ее не переупрямишь: страшно еще, чтоб чего над собою не сотворила – от нее все станется! И каждую ночь, бывало, гуляет она. Я нарочно подкрадусь, смотрю – то сядет она посидит, то встанет, походит и дохнет так вольно, глубоко. Уж пускай мне господь простит за то, что я ее покрывала! Ведь как жалка она моему сердцу-то была!
Стали мы свыкаться с ее чудесами, со своим горем. Думали, надеялись, что в лета войдет – образумится. Года-то шли, уходили, а утешения нам не было.
На шестнадцатом году как расцвела Маша! Высокая, статная, белая, как кипень, уста алые, глаза ясные, брови дугой – красавица. И хороша, и молода, а как, бывало, мне на нее глядеть-то горько! Что за жизнь ее? Ни утехи, ни радости!
– Ох, Маша моя родная! – говорю ей. – Если б тебя господь от тоски твоей помиловал! Зажилось-то бы как весело! Замуж бы ты пошла.
– Что ж замужем-то! Одинаково! – отвечает.
– Не прогневи ты бога, Маша! Что это ты на себя накликаешь? Ты молись да надейся, бог счастье-талан пошлет.
– Какое счастье! – сказала да горько так усмехнулась.
– Ах, Маша! – говорю. – Да я вот целый век горевала, а все людскому счастью верю, а ты еще недавно из пеленок вышла: тебе ли решать, моя желанная! Есть счастье!
– Есть, – перебила, – да не про нашу честь! И опять усмехается.
– В божьей воле, дитятко! Вот твоя мать покойница нешто не была счастлива?
– То она, – говорит, – а то я.
Слушая такие речи, и Федя стал задумываться, пригорюнился.