– Ты любишь лес больше, чем меня?
Мать изменила положение в шезлонге, который принесла из «вестфалии», чтобы посидеть на берегу океана, и провела рукой по соленым от воды спутанным волосам. В его десятый день рождения они, наконец, добрались до побережья Орегона, но вода оказалась темной и холодной, а волны были такими маленькими, что о занятии серфингом не могло идти речи. Весь день у Лиама было отвратительное настроение, он собирал на берегу розовые ракушки, клал их на один камень, а другим разбивал вдребезги. Несмотря на прохладную погоду, Уиллоу все утро то и дело заходила в воду, ныряла и выходила из воды, вся покрытая бурыми водорослями. Ему хотелось, чтобы она купалась в купальнике, который он с гордостью купил ей на свои деньги в нормальном магазине, но она даже бирку с него не сняла.
Его вопрос завис в воздухе без ответа, а она тем временем разрезала французским ножиком апельсин на четыре части и откусила кусочек. Он уже задавал ей этот вопрос раньше и знал, что он ее раздражает, но не мог удержаться от повторения. Ответ требовался ему больше, чем что бы то ни было другое, и, видимо потому, что был день его рождения, на этот раз он его получил.
– Ты хороший человек, Лиам. Один из лучших. Но ты всего лишь один человек, – ответила мать, посасывая сладкую апельсиновую мякоть и сплевывая на песок косточки. – А природа больше, чем все мы, вместе взятые.
Во время двухмесячной поездки Мины на гастроли в Прагу Лиаму удалось преодолеть пристрастие к оксикодону благодаря нескольким контрактам, которые ему сразу удалось заключить. Работал он на износ, но помощников нанимать не стал. Когда она вернулась, какое-то время все снова шло хорошо. Так продолжалось до тех пор, пока она впервые не принесла в дом скрипку Страдивари.
– Официально она известна под названием «русская скрипка», – взволнованно сказала Мина, когда они ужинали, заказав еду в корейском ресторане, – потому что раньше она принадлежала Советскому государству. Но после перестройки ее заполучила женщина по имени Таня Петрова, жена одного нефтяного олигарха. Вскоре она уехала из Санкт-Петербурга и вообразила себя меценатом. Таня слышала, как я играла в Праге, и дала мне скрипку на выходные, пока она в Нью-Йорке.
– Вот здорово! – произнес Лиам, демонстрируя бурную радость. По правде говоря, он ненавидел все эти разговоры о Европе и богатых покровителях искусств, одалживающих Мине уникальные музыкальные инструменты, за что она вечно должна быть им признательна.
После ужина Мина вынула скрипку из футляра, защищенного кевларом военного образца, и играла Лиаму, пока он мыл посуду на кухне, стены которой были отделаны деревянными панелями, еще слегка пахнувшими лаком. Он смотрел на инструмент, звук его был насыщенным, но четким, хотя после того, как она закончила играть, он решил, что ему больше нравится чистый и мощный звук ее обычной скрипки.
Позже, когда Мина пошла в душ, Лиам взял в свои мозолистые, израненные щепками и занозами руки скрипку Страдивари. Первым его желанием была попытка найти в ней изъяны, но он помимо воли восхитился поразительным мастерством, с которым она была сделана. На верхнюю деку пошла отборная ель, внутренняя отделка и некоторые детали были, вроде, из липы, нижняя дека, обечайки и гриф – из зрелого клена. Текстура дерева, сборка и отделка были выше всяких похвал. Он украдкой сделал на телефон несколько фотографий, которые могли ему послужить справочным материалом, и постарался хорошенько запомнить все особенности структуры дерева. Когда Мина вышла из ванной, обмотав полотенцем волосы, он сказал ей, что тревожится из-за того, что в доме у них бесценный инструмент.
– Эта скрипка стоит больше всего, что у нас было и будет за всю нашу жизнь, – прибавил он.
– Не переживай, – как ни в чем не бывало ответила Мина. – Она застрахована.
Однако спал он плохо, ему не давали покоя мысли о всяком жулье и хулиганах, шатавшихся в его перспективном районе – безнадежно обнищавших людях, каких он редко встречал в Канаде. К его немалому облегчению, перед тем, как в понедельник улететь на концерт в Лос-Анджелес, Мина отдала скрипку хозяйке. Впрочем, уже на следующие выходные она вернулась вместе с тем же пуленепробиваемым футляром со скрипкой и сразу же после приезда получила заем без определенного срока возврата. Опасения Лиама сбылись: теперь, когда ее имя стало ассоциироваться с мистикой «русской скрипки», на Мину как из рога изобилия посыпались новые приглашения на весьма выгодные частные приемы за границей, сольные концерты и участие в выступлениях квартетов. Когда Таня Петрова пригласила Мину играть на приеме, который устраивала в «Уолдорф-Астории», Лиам сказал, что у него нет подходящего костюма, и весь вечер восстанавливал дверцы дубового шкафчика, поврежденные при обработке на строгальном станке.
Мина провела дома, если это можно так назвать, несколько недель и снова на месяц отправилась на гастроли в Европу. Чтобы не покупать у живущих по соседству торчков оксикодон, Лиам стал читать материалы о создании скрипок. Он погрузился в исследования – так много ему не доводилось читать с тех пор, как он получил лицензию на столярные работы, – и обнаружил всякие невразумительные теории о том, как Страдивари удалось добиться потрясающего звучания. Авторы этих работ полагали, что сначала итальянский мастер обрабатывал дерево минеральными растворами – натрия, силиката калия, борной кислоты, – а потом покрывал его лаком vernice bianca, в состав которого входили яичный белок, мед и гуммиарабик. Когда Лиам не мог найти ответы на свои вопросы, он звонил специалистам в соответствующих областях – престарелым профессорам, преподававшим в университетах Вены или Флоренции. Они обычно тяжело вздыхали, когда он озадачивал их своими замысловатыми техническими проблемами, но все-таки давали ему нужный ответ. Как выяснил Лиам, некоторые авторы утверждали, что Страдивари использовал восстановленное дерево из старинных соборов, возможно, даже брал только части крестов. Но датировка по годичным кольцам доказала несостоятельность таких теорий.
– Значит, вы говорите, скрипки можно делать из современного дерева? – спросил Лиам одного профессора, и тот ему ответил:
– Да, конечно.
Лиам заказал в Интернете лучшие плоские заготовки необходимых сортов дерева и смонтировал в подвале паровую установку. Как и Страдивари, он создавал свой инструмент, исходя из внутренней формы, а не использовал внешние формы для приблизительного определения внутренних, как это делал имитатор Вийом. Когда Мина вернулась, Лиам продолжал заниматься проектом. Он запретил ей спускаться в подвал, где громко играла его любимая музыка, заглушая визг ленточной пилы, когда он вырезал изгибы частей инструмента. Чтобы лучше получились завитки, он использовал ручные инструменты – долота для резьбы по дереву, ножи, шаберы и маленькие рубанки, унаследованные от дяди матери, который под старость стал вырезать шахматные фигуры. Лиам знал, что если скрипка не будет соответствовать нужным параметрам хоть на десятую часть миллиметра, правильно звучать она не будет. И даже если Мина примется его уверять, что обожает эту скрипку, она, конечно, почувствует дефект. Результат мог быть слишком печальным, чтобы его обсуждать.
За все годы работы с деревом Лиам никогда еще не делал ничего настолько одухотворенного, как эта скрипка, тембром звука и очертаниями своими так напоминающая человеческие. После того как он отшлифовал места соединений и кисточкой из соболиных волосков положил последний слой лака, пропорции компонентов которого тщательно продумал, его поразила мысль о том, что мать его, наверное, была права, когда говорила, что у деревьев есть душа. Тогда получается, что древесина – это своего рода плоть. И может быть, звучание деревянных инструментов так ласкает нам слух как раз по этой причине: многоголосые гитарные переборы, стук барабанов в ритме биения сердца, печальные напевы скрипок – они нам так нравятся, потому что их звучание подобно нашему.
Спустя почти три месяца неустанной работы и разочарований скрипка была готова. И когда Мина приехала в Нью-Йорк в свой тридцать второй день рождения, они поужинали в дорогом ресторане в Ред-Хуке, который Лиам когда-то реставрировал. Потом вернулись домой и были близки – как оказалось, в последний раз. Через некоторое время он спустился в подвал и вернулся в спальню со скрипкой в руках.
– Что это? – спросила она, поставив на тумбочку бокал с вином.
Он с гордостью протянул ей инструмент:
– Это подарок.
– Она поразительна, – произнесла Мина. Какое-то время она с неподдельным восхищением разглядывала инструмент, касалась гладкого грифа, мозолистыми пальцами проверяла натяжение струн. – Где ты ее взял?
– Я сам ее сделал, – ответил Лиам, безуспешно пытаясь сглотнуть непонятно почему быстро скапливавшуюся во рту слюну. – Для тебя.
Внезапно она резким движением положила скрипку на одеяло, как будто инструмент вдруг стал горячим и обжег ей руки.
– Ох, Лиам, – она прикрыла рот ладонью, невидящий взгляд блуждал по комнате. Мина поднялась и встала рядом с кроватью. – Я не могу ее принять, – добавила она, покачав головой. – Это слишком.
– Сначала тебе нужно на ней что-нибудь сыграть, – ответил он, чувствуя, как его охватывает холодное отчаяние, подобное тому, какое в последний раз он испытывал в машине Уиллоу в те дни, когда избавлялся от наркозависимости. – Я часами проводил исследования. Это точная копия скрипки Страдивари.
Не говоря ни слова, Мина бросилась в ванную и заперла за собой раздвижную дверь. Он подошел к закрытой двери и услышал, как она за ней всхлипывает.
– Я не понимаю, – сказал Лиам, заставив себя улыбнуться. – Тебе просто надо на ней поиграть. Она звучит так же хорошо, как настоящая, клянусь тебе. Даже лучше. Я проверял.
– Я уверена, что она чудесно звучит, Лиам, – ответила она из-за двери, и в это мгновение он вспомнил, как навешивал ее и все время что-то переделывал, чтобы дверь легко скользила, не царапая каркас, и в случае нужды ее можно было быстро снять. – Я просто не могу поверить, что ты этим занимался все это время, – продолжала Мина. – Я думала, ты там оборудовал мастерскую, которую тебе всегда хотелось иметь – как у Джорджа Накашимы, – чтобы делать там мебель. Я думала, ты делаешь там что-то, что нужно тебе – для себя. А не просто для других людей.
– Зачем мне делать что-то для себя? – спросил он, ощущая, как в животе стянулся тугой узел. – У меня есть все, что мне нужно.
– Мне очень жаль, Лиам, – сказала она и глубоко вздохнула. – Мне очень жаль, что ты не понимаешь, что я имею в виду.
– Но я и впрямь создал эту скрипку для себя, – проговорил он с полными слез глазами, и ему стало даже неловко от того, что его голос звучал совсем по-детски. – Я ее смастерил, чтобы тебе не надо было больше делать все, что пожелает Таня Петрова. И тебе не придется так много путешествовать. Ты сможешь давать концерты в Нью-Йорке и проводить здесь больше времени.
– Я путешествую и даю концерты потому, что сама этого хочу, – ответила уже явно измотанная Мина, – а не потому, что кто-то мне это навязывает. И уж точно не потому, что хочу уехать от тебя.
– Но выглядит это, черт побери, совсем по-другому! – рявкнул он и так саданул кулаком по тонкой двери, что на деревянной панели остались три выбоины от костяшек пальцев.
Оглядываясь назад, Лиам понимал, что реакция Мины на скрипку была действительно такой, какую в глубине души, в самых потаенных ее закоулках он и ожидал. В последующие годы отказ принять инструмент воплотит все ее тайны, которые он не смог постичь, все то, что она от него ждала, а он оказался не в состоянии предложить. И если создание скрипки, без всяких сомнений, доставило ему самое большое удовольствие от работы, именно скрипка дала ему понять, что Мина никогда с ним не останется, по крайней мере, навсегда. И точно так же, как Уиллоу, она всегда будет готова его оставить, чтобы уйти к тому, что она больше любила.
Лиам отошел от двери, взял скрипку и вынес ее из дома. Он привязал ее оранжевым шнуром за великолепный кленовый гриф к крюку для прицепа, оставив длину шнура достаточной, чтобы инструмент лежал на земле. Потом включил двигатель и всю ночь ездил по Бруклину с открытыми окнами, пока не перестал различать стук дерева об асфальт.
На следующее утро Мина встала рано, собрала все свои вещи, которые были в доме, и вызвала такси, чтобы доехать до аэропорта. В тот день Лиам без перерыва проработал четырнадцать часов. На следующий день сделал то же самое. И через день столько же. Три месяца спустя во время жилищного кризиса его дом потерял половину стоимости, он перестал выплачивать ипотеку и объявил о банкротстве. После того как право собственности на его дом перешло к банку, он перебрался в свой рабочий микроавтобус и стал там жить постоянно. Парковал он его на общественной автостоянке в Монтоке, куда люди иногда приезжали с палатками отдохнуть и развеяться. Там он и спал, а брызги волн зимнего океана стучали в тонкую сталь стенок микроавтобуса.
К счастью, банк позволил ему оставить инструменты и машину, поэтому вместо возвращения к наркоте Лиам дал первое объявление в «Нью-Йоркере» и заключил столько контрактов на столярные работы, сколько поместилось в его ежедневнике. После этого с такими же парнями, как Альварес, он ремонтировал загородные дома семь дней в неделю пятьдесят две недели в году.
Тем, кто считает, что ярость снижает производительность, надо было бы принять в расчет все потрясающие вещи, которые создал Лиам Гринвуд за тридцать четыре года жизни. Тогда станет ясно, что и обратный тезис может быть справедливым, а именно: ярость, возможно, является самым продуктивным из всех видов топлива.
Он не помнил, как добрался до машины. Но было уже темно, вдоль подъездной дороги светили фонари. Он различал следы тела, волочившегося по мерзлой слякоти, покрытой опавшей листвой, вплоть до самого дома, выглядевшего теперь как несколько стеклянных кубов, светившихся вдалеке сиянием состоятельности.
Он громко постучал в боковую панель микроавтобуса, чтобы привлечь внимание Альвареса, но ответа не последовало. Стиснув зубы, с дрожью в плечах от напряжения, уже почти без сознания Лиам взгромоздился на водительском сиденье, подтянув руками ноги и кое-как поместив их под рулем. Несмотря на жгучий холод, сидя на этой высоте и опираясь на спинку кресла, он стал чувствовать себя лучше.
– Альварес, ты здесь? – спросил Лиам, по кругу оглядывая багажный отсек машины в зеркало заднего вида. – Альварес?
Ответом ему была тишина.
Какое-то время Лиам сидел без движения, глядя на белый пар, клубившийся у рта, потом зависавший у лобового стекла. Когда к рукам вернулась чувствительность, он порылся в бардачке, но запасной телефон не нашел. Альварес, должно быть, так озверел, когда он выгнал его из дома, что решил позвонить двоюродному брату, чтобы тот отвез его домой, а телефоном расплатился за бензин. Но вместо злости по отношению к Альваресу он испытывал только жалость. Тот был хорошим работником, и Лиам надеялся, что он обретет мир в душе, может быть, в интернет-казино или где-нибудь еще среди опустошенных людей с несбывшимися надеждами.
Стуча зубами от холода, Лиам достал из кармана рабочих штанов ключи от машины и завел двигатель. Бак был наполовину полон, выключать мотор он не стал, и скоро отопители согрели воздух в кабине. Замерзшая на штанинах моча растаяла и впиталась в обивку сиденья. Похоже было на то, что ему самому придется вести машину до больницы. Когда он поймет, что готов, надо будет нажать на педаль газа бейсбольной битой, которая всегда была у него под рукой на тот случай, если, пока он спит, заберутся воры, чтобы украсть инструменты. А если будет слишком трудно, он просто пустит машину на малой скорости по подъездной дороге до автомагистрали. Это, конечно, займет больше времени, но лучше поздно, чем никогда.
– Ты вырос в машине, всю жизнь ездил на ней на работу и теперь здесь же в машине и помираешь, – пробормотал он сам себе и рассмеялся так сильно, что закашлялся. От этого поясницу пронзила внезапная и такая острая боль, что он чуть не отключился. Уиллоу больше нет, подумал он, когда боль немного отступила. Тогда почему даже после всех лет ее небытия он чувствует, что мать может прямо сейчас подъехать к нему сзади на своей «вестфалии» и подтолкнуть? Причем у него нет на этот счет никаких сомнений.
Ее сожрал рак легких. Дурь, ментоловые сигареты и органическое садоводство – в этом была вся Уиллоу. Ездил к ней Лиам, когда она болела? Ездил. Он поехал в Ванкувер, заботился там о ней и облегчал ее страдания. По крайней мере, это он сделал.
Хотя, по правде говоря, немного было ошибок, которых Лиаму удалось избежать в жизни, мало он принял таких решений, о которых ему позже не приходилось жалеть. И в результате возникло очень много пробелов в том, о чем он позволял себе думать, слишком многое он оставил в собственном зеркале заднего вида – как раз так, как учила его Уиллоу.
Ему уже пора было ехать, но он еще не был готов. Лиам опустил руки и стал ладонями разминать мышцы бедер, но ничего не почувствовал. До этого дня тело его так верно ему служило – оно разрывало, вырезало и строило, оно поднимало, толкало и тащило, оно забило миллион гвоздей и вкрутило миллион шурупов, оно избавилось от тысячи фунтов дурмана и отпилило миллион кусков дерева необходимой длины. Оно тысячи раз поднимало его по утрам, когда было еще темно, и ради выживания могло испытывать тяжелые лишения. А теперь оно его подвело.
Лиам сидел, согреваясь и собираясь с силами. Он давно не сидел просто так, не думая о том, что надо срочно возвращаться к работе, и чем дольше он сидел, тем труднее ему было отгонять мысли о том, что должно было бы заполнять пробелы, остававшиеся в его истории. С каждой проходящей минутой он оказывался все ближе к краю бездны, где таились воспоминания, которых он так ловко научился избегать. Ему казалось, что именно сейчас он должен низвергнуться с края этой бездны и впустить в свои мысли ее – дочку, с которой никогда не встречался. Лиам сжал руку в кулак и, насколько хватило сил, ударил по зеркалу заднего вида и разбил его вдребезги. Только в том месте, где оно крепилось на лобовом стекле, остался круглый липкий след. От напряжения, которое потребовалось, чтобы нанести удар, у него в пояснице как будто с дикой силой что-то сжали тисками, и при каждом резком, судорожном вздохе тиски сжимались все сильнее и сильнее. Он почувствовал, как задрожали веки.
И все пробелы сразу заполнились.
На посту у выхода из тюрьмы в Эдмонтоне Уиллоу предъявила водительское удостоверение и расписалась. «Ничего так меня не напрягает, – думала она, – как это слово: ГРИНВУД».
Одного взгляда на него было достаточно, чтобы лицо ее заливала краска стыда. Как могло случиться, что такое приятное сочетание его значимых частей (разве обе они – зеленый лес [1] – не вызывают приятных ассоциаций?) стало символическим обозначением ненасытной жадности, подлого предательства и непрестанного надругательства над Землей? И как могло случиться, что это проявление варварства, этот символ всего, что связано у людей с захватами, паразитизмом и недомыслием, пристал к ней клеймом позора?
После того как Уиллоу поставила подпись, ее проводили в небольшую комнату ожидания. Там валялись старые журналы на пластмассовом кофейном столике, а рядом стояла бутыль с холодной питьевой водой, булькая как огромное голубоватое брюхо. Если за стенами тюрьмы трепетали на солнце листья тополя, толокнянка шуршала листочками кустов, то в этой камере без окон не было ни растений, ни естественного освещения. Тюрьма – это противоположность лесу, такой вывод напросился у нее сам собой. Тюрьма предназначена для того, чтобы губить души и подавлять чувства, отрывать человеческое существо от всего, что критически важно для жизни. Уиллоу не могла себе представить судьбу страшнее, чем заключение в тюрьме.
Она сидела и, дрожа от холодного воздуха кондиционера, одну за другой курила ментоловые сигареты. Платье облегало ее как клейкая обертка, пот от поездки под жарким солнцем скопился во впадинках рядом с ключицами. У нее бурлило в животе, наверное, потому, что в состав кекса, который она от отчаяния купила на заправочной станции, входило слишком много молока.
Чтобы сюда добраться, она одна вела «вестфалию» через горы на восток от Ванкувера четырнадцать часов подряд. Когда-то покрывавшие эти горы леса вырубила ликвидированная десятилетия тому назад компания ее отца, сколотившего на этом огромное состояние. Миновав холмистые равнины Альберты, она проезжала мимо отравляющих природу нефтяных буровых вышек. Растянувшиеся до горизонта товарные поезда тащили добычу грабительского капитализма: древесину и нефть, зерно агропромышленных ферм и уголь. Она как-то слышала, что «Древесина Гринвуд» погубила в Северной Америке больше девственных лесов, чем «ветер, дятлы и Господь Бог, вместе взятые». Эту потугу на шутку повторял каждый попыхивающий сигарой промышленный магнат и каждый занюханный член парламента, которого хоть раз приглашали в особняк ее отца в Шейонесси.
Большинство полицейских, суетливо сновавших рядом с комнатой ожидания, были в основном тюремщиками, а не следователями, но Уиллоу все равно старалась не смотреть им прямо в глаза. Две недели назад в глухом лесу Британской Колумбии она насыпала из десятикилограммовых пакетов сахарный песок в бензобаки трех валочно-пакетирующих машин компании «Макмиллан Блодель» и навсегда вывела из строя этих монстров, стоивших миллионы долларов. Они, как она считала, были повинны в уничтожении тысяч гектаров леса, где старые дугласовы пихты спокойно себе росли тысячу лет. Это было ее первое «прямое действие», первая попытка серьезно предупредить вырубавшие леса компании и замедлить надругательство над невосполнимой жизнью. После этого она почувствовала себя так, будто выпила стакан чистого адреналина.
Но потом, удирая с участка вырубки по лесовозной дороге, она разминулась с грузовиком, который вез бригаду лесорубов. Естественно, прежде чем въехать в лес, она сняла с машины номера, но дорога была узкая, и ее микроавтобус прошел на достаточно близком от грузовика расстоянии, чтобы лесорубы успели хорошо рассмотреть ее лицо и адресовать ей несколько неприличных жестов. По возвращении в Ванкувер она сразу же перекрасила свою желтую «вестфалию» в небесно-голубой цвет, купила себе парик из светлых волос и большие солнечные очки. И тем не менее, когда Уиллоу своим обычным путем ездила за припасами, она сомневалась, что следовавший за ней черный седан не ведет за ней наблюдение.
А может быть, это был Мудрец – ее любовник, которого она отшила несколько месяцев назад, когда он стал слишком навязчивым. Но скорее всего, в седане были следователи федеральной полиции, ждавшие ее возвращения в центр «Земля теперь! Общий дом» в Китсилано, где она провела последние пять лет. С тех пор как Уиллоу стала жить в коллективе, она писала листовки, проводила сидячие манифестации, организовывала протестные акции и перекрывала движение на дорогах. Все эти формы борьбы были, конечно, действенными, но когда она впервые предложила постепенно переходить к тактике «прямых действий», соратники ее не поддержали. Иногда ей казалось, что члены группы «Земля теперь! Общий дом» спасению хотя бы одного живого дерева скорее предпочтут выкрикивать умные лозунги в программе новостей.
Ехать домой теперь было опасно – она рисковала навлечь подозрения полицейских на сподвижников. Ведь все знали, что многие служители закона состоят на содержании заправил промышленности и были бы только рады возможности нанести удар по группе защитников природы. Поэтому с тех пор она решила всегда оставаться в микроавтобусе. Кроме того, среди соратников Уиллоу никогда не чувствовала себя в своей тарелке. Там всегда кому-то что-то не нравилось, кого-то заедало самолюбие, кто-то зацикливался на собственных мелочных дрязгах. А ведь самые важные жертвы, считала она, люди приносят лишь в одиночку, без игры на камеру.
Федеральная тюрьма особо строгого режима была последним местом, где ей хотелось сейчас оказаться, но слишком уж заманчивым представлялось заключенное с отцом соглашение. Они не общались уже около года, когда Уиллоу обнаружила загадочное сообщение, ожидавшее ее на почте в Ванкувере по адресу, куда ей приходила корреспонденция до востребования. Они условились о встрече в дальнем конце парка Стэнли. Там Уиллоу собиралась отсиживаться, пока не сойдет жара. Она была уверена, что за ней следит федеральная полиция. Но вскоре подъехал черный «мерседес» отца и, поравнявшись с ее микроавтобусом, остановился.
– Тебя нелегко отыскать, – обратился к ней Харрис, когда шофер помогал ему выйти из машины. Однажды в детстве она видела такую же картину, но тогда отец за это уволил водителя.
– Мне нравится, когда меня трудно найти, – ответила Уиллоу, глядя, как Харрис, сориентировавшись по звуку голоса дочери, пошел в ее направлении.
Ее отец родился на рубеже веков и утверждал, что точная дата появления на свет была тайной для него самого (долгое время она подозревала, что он это говорит, чтобы не праздновать дни рождения). Несмотря на потерю зрения, Харрис всегда оставался физически сильным, потому что сам собирал хворост и рубил дрова для дома, даже тогда, когда по всей усадьбе установили электрические батареи, а камины замуровали. Но выглядел он заметно хуже, его рыжеватые когда-то волосы поредели и стали совсем седыми. После ликвидации «Древесины Гринвуд» Харрис годами ничего не делал, только контролировал из домашнего кабинета состояние своих земельных владений и капиталовложений. А после официального выхода на пенсию три года назад половину времени он стал проводить в Сан-Франциско. Там он каждое утро брал такси и с проводником уезжал в лес, где росли секвойи, и слушал пение птиц, помечая что-то в своем особом блокноте. Но, учитывая быстрое ухудшение его физического состояния, было ясно, что для безделья ее отец не приспособлен.
Он подошел к ней и сделал нечто невообразимое – протянул руки и обнял ее.
– Ты пахнешь, как барак в одном из моих поселков для лесорубов, – заметил он, разжав объятия.
– А от тебя несет домом престарелых, – не осталась в долгу Уиллоу, сбитая с толку его жестом. – Чему обязана такой чести, Харрис?
В детстве он запрещал ей употреблять слова папа и отец, хотя, естественно, в подростковом возрасте она не раз над ним насмехалась, отвечая: «Как скажешь, папуля!» Но сейчас он, казалось, сделав над собой усилие, хотел проявить учтивость. Дочь не стала подливать масла в огонь.
– Через пару дней твоего дядю должны выпустить, – сказал он, явно проявляя давнюю неприязнь к пустой болтовне. – И, учитывая ваши особые отношения, я подумал, может, ты захочешь его оттуда забрать?
Ей показалось, что в голосе отца прозвучала нотка ревности, как будто не сам Харрис придумал и оплатил эти «особые отношения».
Когда Уиллоу было шесть лет, Харрис пообещал платить ей по двадцать пять центов за каждое письмо, которое она напишет своему дяде Эверетту Гринвуду, и даже оставил ей на письменном столе стопку конвертов с наклеенными марками. Ей очень хотелось купить арабского скакуна, как у других девочек в ее частной школе, и она писала по письму каждый день, а иногда и по несколько. В течение десяти лет они писали друг другу каждый из своего заключения: Эверетт из федеральной тюрьмы строгого режима, а Уиллоу из дома отца. Поначалу его письма походили на детские каракули с массой грамматических и орфографических ошибок, которые даже тогда бросались ей в глаза. Но с годами она видела, что дядя стал писать более грамотно, как будто слайд наводили на резкость, и в каком-то смысле грамоте они учились вместе.
Уиллоу давно казалось, что даже если бы каким-то чудом к Харрису вернулось зрение, он все равно не видел бы ее так, как дочке нужно, чтобы на нее смотрел отец. Как ни странно, но как раз благодаря переписке с дядей вместе с деньгами на покупку первого чистокровного арабского жеребца она получила и признание, которого ей так долго не хватало. Порой Эверетт писал ей письма на тридцати страницах мелким почерком заглавными буквами, но в этих посланиях никогда ничего не говорилось о жизни в тюрьме. Вместо этого он рассказывал ей о таких увлекательных предметах, как собственный способ получения кленового сиропа, о старых фильмах, которые он смотрел, о сочинениях Гомера, Эмили Дикинсон, Генри Дэвида Торо, Марка Аврелия, которые читал, или о бульварных романах из тюремной библиотеки, где почерпнул массу любопытных сведений. Уиллоу относилась к переписке с дядей скорее как к ежедневному ведению дневника, чем к общению с реальным, живым другом по переписке. Она призналась ему: «Жаль, что у меня нет матери», – потому что некому ей заплетать косички (ее мать была прачкой в одном из лагерей для лесорубов Харриса, она умерла при рождении дочери). Еще она писала дяде о редких путешествиях с отцом на остров Гринвуд и о сильной привязанности к своему коню. Когда Уиллоу исполнилось шестнадцать лет, у нее больше времени стали отнимать друзья и подруги, она больше занималась верховой ездой, начала интересоваться мальчиками и перестала писать дяде. Эверетт послал ей еще три письма, оставленных без ответа, и после этого тоже прекратил писать.
Лишь много позже она поняла, насколько странно было платить шестилетнему ребенку за письма сидевшему в тюрьме дяде, учитывая тот факт, что дядя был осужден на тридцать восемь лет за преступление, о котором никто никогда ничего не говорил. Любой ее вопрос, касавшийся подробностей преступления Эверетта, всегда приводил к тому, что над обеденным столом повисала гробовая тишина. А иногда Харрис вставал и уходил к себе в кабинет, закрывал дубовую дверь, запирал ее и оставался наедине со своими книгами, напечатанными шрифтом Брайля, и долгоиграющими пластинками с записями стихов. Когда Уиллоу было уже порядком за двадцать, она попросила своего приятеля, учившегося на юридическом факультете, навести справки о деле Эверетта, но приятель смог выяснить только то, что по ходатайству обвинения подробности этого дела закрыты. Он предположил, что это обстоятельство как-то связано с преступлением против ребенка или против детей. После этого Уиллоу перестала интересоваться прошлым дяди. Она всегда представляла себе семью Гринвудов как дом, возведенный из тайн, слоями уложенных одна на другую, причем одни тайны были окутаны другими. Она долго подозревала, что при попытке разгадать хоть одну из них все здание обрушится.