«На проспекте здесь, чуть подальше, в сторону Льва Толстого, к площади, сразу за столовкой арка, а за аркой мастерская, где шариковые ручки заправляют. Заходил? Ну!.. Обратил внимание, помещение небольшое, и только один вход, с улицы, и витрина во всю стену, дверь и витрина, помещение метров 18–20 квадратных, не больше, и никаких тебе тылов… Вот за этой витриной на виду у всех прохожих мы с Пильдиным две ночи провели и один ясный день. Вот тебе и незримый фронт! Останавливайся все, кому не лень, стой перед этой самой витриной и разглядывай… Разглядывали, только трудно сказать, понимал кто или нет, что они видели. Вообще-то большинство людей редко понимают то, что у них на глазах происходит, как любил говорить Казбек Иваныч: «Наш человек привык ушами видеть!» Да, за витриной этой картинка, конечно, странная, только мало ли странных картинок в наше время было…
Сорок восьмой год, июнь месяц, суббота. Поезд такой-то, вагон такой-то, место такое-то. Снять на станции Тосно и доставить: рост чуть ниже среднего, комплекция спортивная, возраст 37, волосы слегка вьющиеся, нос правильный, губы-одежда и т. д. Впрочем, до волос вьющихся еще далеко было, не успели отрасти. Но вот особые приметы: «кисти рук маленькие».
И правда, когда брали, я как раз обратил внимание, что это за примета «кисти рук маленькие»? Оказался довольно крепкий молодой мужчина, сложение хорошее, правда, одежда на нем очень свободно висела, морда даже широкая, симпатичная, а кисти рук, как у девочки… Дали нам ЗИС. ЗИС-101 отличнейшая машина, не то что «эмочка», в «эмке» сидишь торчком, как кот на боровах, а в ЗИСе прямо как на диване… Примчались мы в Тосно часам к шести, на станцию, через полчаса примерно подошел поезд. Минуту он там стоит… Нет, вру! Нам его как раз остановили, на минуточку. У него в Малой Вишере была первая остановка, но туда мы уже не успевали. Сняли мы этого, «кисти рук маленькие». Группа наша три человека: Хунт Вальдемар, эстонец, человек изумительно хладнокровный и сдержанный просто поразительно, как грузинский князь, вообще-то он по-русски не очень хорошо, вернее, не очень быстро понимал, отличный был парень, вторым номером был я, и за старшего группы Пильдин, он уже был в майорах, хотя у него шесть классов, а у меня почти оконченное среднее. Все идет спокойно, не предвещает никаких неожиданностей. Где-то около девяти вечера приезжаем в город, везем его во внутреннюю тюрьму, в полит-изолятор, а там его – не принимают! Представляешь?! Не принимают. Здесь надо отдать должное, работы было много, страшно вспомнить, брали иногда по 500–700 человек за ночь, но все исключительно по закону, как полагается, порядок был! Был порядок исключительный. Если коммунист, то без санкции райкома не арестовывали, если райкомовский человек, то санкция обкома непременно. Не надо думать, что мы вот так сами по себе работали. Чтобы без санкции райкома арест? Или обыск без ордера? Да не было этого никогда. И не могло быть такого! А уж чтобы в изолятор кого-то без санкции и соответствующего документа… Только здесь случай оказался особый, можно даже сказать, исключительный. Ни санкции, ни постановления. Брали по звонку, по телефонному звонку, по личному указанию, оперативно. Пильдин рассчитывал, что к нашему возвращению все будет оформлено, а тут суббота… трудно сказать, что там произошло, но бумаг нет, а у нас устное приказание, кому его предъявишь? Ну, Пильдин грудью на начальника тюрьмы, то есть изолятора, пошел: «Принимайте арестованного, лично отвечать будете!..» А тот тоже не из робкого десятка, да что ему майор, если он умел и с генералами на басах разговаривать: «Будете горло драть, я вас сейчас приму! Как я его оформлю? Как он у меня будет проходить? Мне ж его на содержание ставить надо! Куда я его занесу?!» – и все в таком духе. Поорали они друг на друга, понервничали. Мы сидим на Каляева в машине, выходит Пильдин, как пес побитый, а злой, как собака. Можно было в дежурку сунуться, попросить, но дежурил Вакатимов, хороший «друг» Пильдина, терпеть его не мог, «волейбольным майором» называл, так что нечего было и мечтать. Шофер-то не из оперативки, не дежурный, его тоже, как и нас, схватили по-быстрому, видит, такое дело, попросил нас покинуть… Мы покинули, что делать. Оказались вчетвером попросту на панели. Пильдин еще полчаса побегал, попытался кого-то найти, куда-то звонить, но – дробь!.. Что делать? На той стороне, за Невой Финляндский вокзал, на трамвае ехать с арестованным вроде неловко, потопали ногами через Литейный мост, 397 шагов, у меня меряно. Пильдин стал дежурному от транспортной милиции объяснять: поскольку снят задержанный с поезда Октябрьской дороги, а Финляндский вокзал тоже Октябрьской, он вроде обязан… А ушлый такой капитан попался, сразу понял, что-то тут не так, спрашивает: «Зачем же сюда вели, поместили бы на Литейном, и Кресты рядом, и на Лебедева…» По-человечески можно было бы договориться, а Пильдин в амбицию пошел: «Я не обязан отчитываться, товарищ капитан!» Напирает на капитана. А тот ему: «У меня здесь гостиницы нет и нет комнаты отдыха, товарищ майор!» Напирает на майора. Зачем это все, ведь уверен, можно было по-хорошему договориться. Так нет, снова мы оказались на улице.
Дело к ночи, хоть ночь и белая, и довольно тепло, но как-то не по себе. Хоть домой веди! Только приведи такого, будешь потом всю жизнь объяснительные писать… У меня портфель арестованного, у Вальдемара чемодан. Хороший чемодан, с кожаными ремнями… Арестованный и Пильдин налегке. А кругом граждане гуляют, молодежь, песни то там, то сям, речные трамвайчики по Неве… А мы как псы бездомные.
Пошли, говорю, на улицу Скороходова в Петроградский райотдел милиции, как-никак я там перед войной поработать успел, может, по старой дружбе пойдут навстречу. Но навстречу не пошли. Здесь это было, на бывшей Большой Монетной милиция была в доме церковного причта лицейской церкви. Напротив райкома дом, этот самый. Там готовы были помочь искренне, но не смогли. Все осторожные такие, пугливые, трясутся за свою шкуру, а о деле в последнюю очередь. Видите ли, для нашего задержанного нужно отдельное помещение, нельзя же его в общую камеру, а у них в тот вечер все было забито, суббота… Думаю, связываться не хотели. А может, и еще что… Комитетчики вообще-то на милицию свысока поглядывали, сверху смотрели, ну и милиция тоже, бывало, любила посмотреть, как другой раз комитетчики кувыркаются…
Бредем по Кировскому проспекту почти бесцельно и вот у дома 14 натыкаемся на дворника, и так проспект вычищен и прибран, последние пустые трамваи в парк Блохина и в парк Скороходова подбираются, а тут дворник с метлой и совком – лошадка райпищеторговская оказию оставила, а он тут как тут, в белом фартуке такой, солидный. Мало дворников-мужиков после войны было, все больше бабы, а этот с таким видом, будто ни войны, ни революции… Пильдин – раз ему удостоверение: задержан опасный преступник, немедленно предоставить помещение для содержания до понедельника. Этот и вопросов задавать не стал. Пошли они тут же вместе управдома поднимать, подняли, он и открыл им красный уголок жэковский. Этот самый, где сейчас шариковые ручки заправляют. Только что стол красным покрыт, а так – одно название красный уголок: два стула, две обоймы по три откидных сиденья из какого-нибудь клуба, из украшений – лозунг коротенький, плакат о подписке на заем и портрет товарища Кагановича. Но главное – окно во всю стену и прямо на тротуар, и некуда укрыться, ни занавесок, ни штор.
И то рады, хоть крыша, наконец, над головой и есть на что присесть, уже ноги гудели.
Арестованный всю дорогу молчал, ни единого слова не проронил, только когда расположились, говорит: «Дайте мне портфель, я есть хочу». Достает оттуда котлетки домашние, бутербродики и бутылку коньяка… Так мы под покровом белой ночи, как товарищи по несчастью, эту бутылочку и раздавили…
Что за птица арестованный? Ерундовая, в сущности, история.
Был, оказывается, у него роман не роман, но какие-то печки-лавочки с дочкой одного… в общем, фамилию называть не буду. Папаше это не понравилось, женишок где-то что-то ляпнул лишнее, дали ему как «язычнику» всего-то пять лет, и в Воркуту. При освобождении в сорок восьмом предупредили честно: появишься в Ленинграде, получишь еще пять. Ну, а этот схитрить хотел, билет себе организовал транзитный через Ленинград, так что вроде бы он и был в Ленинграде, и как бы не был. Списался с родней, чтобы она его на вокзале встретила-проводила, там между поездами три часа всего-то и было… Пока наши созванивались, ставили в известность, ждали решения, вот и получилось, что пришлось фактически поезд догонять, и ни тебе санкции на арест, ни ордера по-человечески выписать не смогли… Нехорошо, тут уж надо признаться. С другой стороны, билет у него был то ли в Пензу… нет, вру, в Инзу, под Саранск. Сам посуди, не оттуда же его потом на пересуд возвращать? Но, что нехорошо, то нехорошо… Кто не работает, тот не ошибается, были ошибки, были…
Да, сидим мы, словно на витрине выставленные, комната маленькая, спрятаться, укрыться некуда, окно огромное, чистое… Останавливаются парочки, смотрят… Прохожие хоть и редкие, а все-таки появляются, суббота, и погода хорошая, белые ночи, гуляет народ. Ну что в нас такого?! Четыре мужика, в конце-то концов, на столе закуска, картинка вроде бы самая обыкновенная, я заметил: сначала большинство смотрят, улыбаются, а потом быстренько-быстренько отходят, и по лицу будто мокрой тряпкой провели, улыбочка сходит. Он в штатском, мы в штатском, один дремлет, двое разговаривают, обыкновенное дело, а народ даже немножко шарахается. Или нервы у людей после войны в Ленинграде ни к черту стали? Пережил, конечно, народ много. В сорок восьмом году в городе еще пустовато было…
Ладно. Этот в уборную запросился, задержанный. Имеет право. Я Пильдину говорю, здесь же рядом, на трамвайной остановке роскошный общественный гальюн, на углу Горького и Кировского.
Кстати сказать, гальюн знаменитый, овеянный легендой. Построен он был в виде виллы, с выкрутасами, с башенкой, со шпилями, кладочка узорчатая, черт знает что! Замок из немецкой сказки. А история, говорят, такая. На том месте, где мы сейчас сидим, был увеселительный сад, и принадлежал он хозяину Центрального рынка Александрову. Богат он был до невозможности, ну, если туберкулезную больницу со всем оборудованием городу подарил, на свои деньги, в порядке благотворительности, она и сейчас стоит, мы там флюорографию проходим… Да знаешь ты ее, красный дом, последний на проспекте перед мостом через Малую Невку. Считался Александров миллионщиком. Вот про него и рассказывали, что приударил он за одной высокородной дамой, допустим, за баронессой! Та сначала ему хиханьки-хаханьки, надежду подавала, принимала, как говорится, ухаживания, а как до дела дошло – ни в какую! Уж не знаю, как он ее там добивался-уламывал, не купчишка лабазный, не в смазных сапогах, настоящий капиталист, манеры, автомобили, Европа!.. А та не дает, и все! Состоялся у них решительный разговор, она ему напрямую – мужик! Ты, говорит, мужик, а я – баронесса! И весь разговор! Ручку, пожалуйста, но только вот посюда, а дальше ни-ни… Утерся господин Александров. И что интересно, дамочка, говорят, не такая уж неприступная была и замужем бывала неоднократно, и от этого ему особенно обидно. Отомстил. Жила она в доме в начале проспекта, рядом с виттевским особняком, там дорогие квартиры были, а у нее окнами на угол Каменноостровского и Кронверкского по-тогдашнему. Обратился отвергнутый ухажер к городским властям: продолжаю, дескать, заботиться о народном здоровье, могу соорудить в саду Народного дома общественный туалет типа сортир на свои деньги. Отцы города, так тогда горсовет назывался, с благодарностью принимают дар, предмет необходимый и место бойкое. А проект потряс роскошью – замок не замок, терем не терем… А был этот «замок» точной копией загородной виллы этой самой баронессы, неприступной для удачливых выходцев из простого народа. Вот и любуйся, как любой житель города пользуется твоим гостеприимством!
Ну, она, ясное дело, тут же съехала, квартиру поменяла, поселилась у Николаевского моста, мост лейтенанта Шмидта. А он и там гальюн под окнами! Правда, попроще. Она, бедная, на другую сторону Васильевского шарахнулась, к Тучкову мосту, а он и там «виллу общего пользования» ей под окна…
К чему рассказываю?
Соловьев после войны в Ленинграде пропасть была. Даже в садике у Александринского театра имени Пушкина, это же прямо напротив елисеевского магазина, на Невском! А здесь, в саду Нардома, для них просто был рай. И вода рядом – Кронверка и кусты…
Поют, перекликаются, красотища!
Ночью любой звук становится особенным, вес у него другой, чем днем, и оттого, что ночью звук редкость, задумываешься над ним, смысл в нем ищешь. Возьми воробья, ерундовая птица, днем они верещат, разве слушаешь, а вот под утро они такой концерт зададут… Я иногда с большим интересом слушаю, слушаю и задумываюсь над жизнью тех, у кого свой голос и коротенький, и не очень интересный, а вот как вместе сойдутся, как вместе заголосят, так и любого соловья забьют. Сила! Соловей тоже, я тебе скажу, птица не фасонистая: спинка с ржавчинкой, пестринка на груди, чуть волнистая, правда, будто рябь по воде от легкого ветерка, носик остренький, тельце веретенцем – вот и вся птица!.. Очень скромная птица, потому что цену себе знает. Большинство певцов ищут себе место повозвышенней, тот же скворец, он тебе на пеньке или на изгороди никогда петь не будет, даже синица, иволгу возьми, на дерево взлетит да еще на самые норовит верхние ветки, а этот на кустике, на сучке каком-нибудь неприметном пристроится, а то и вовсе на пеньке, а ему и не надо вверх, его и так и слушают, и слышат… А запоет – будто небо раздвигается, будто земля шире становится… Слышал я южного соловья, ну и что? У нашего северного голос литой, крепкий, чистый, а как щелком пойдет, так словно гвоздики ледяные тебе в душу забивает, ей-богу, дыхание останавливается, будто это не в его груди, а в твоей, ночной прохладой переполненной, песня теснится и наружу рвется. Красота!
Да… А заведение это со шпилем и башенками только до часа работало, на ночь закрывалось, но мы подошли вовремя, начало второго уже было, старуха в клеенчатом таком фартуке уборку делала… Нас пустила, я документ показал, все культурно, честь честью…
А соловей для меня к этому времени был птицей особенной. Меня же в разные дела употребляли, хоронить тоже приходилось. Собственно, не то чтобы хоронить, закапывали по существу. Гробы?.. А зачем им гробы нужны? Вообще-то, не нужно вам этого знать. А закапывали не так чтобы далеко от города, сказать, так другой и не поверит, что, в общем-то, так близко.
Место, я тебе скажу, соловьиное.
Сначала идет взгорок с поселком, а потом пространнейшие поля, и упираются эти поля в гряду уже настоящих холмов, покрытых лесом. Место пустынное. На границе холмов и полей, в складке местности ручей, над ручьем тальник, ивняк, самое соловьиное место, лучше не придумаешь… Туда и выезжали. Работа не шумная, мы им не мешаем, они нам. Это я про соловьев говорю. Бывал я в этих местах и зимой, и осенью, и летом в дождичек, но первый раз, это я отлично помню, дело было именно в конце мая. Я высказал, между прочим, восхищение пением соловья, а Гесиозский, он тогда за старшего был, сказал, что лично ему приятней пение иволги. Иволга действительно здорово поет, ничего не скажешь, но есть в ее голосе что-то не то чтобы печальное, а будто жалуется она, залетела сама не знает куда, все ей вроде кругом чужое и грустное, и нет у нее других чувств, кроме печали да жалобы. Думаю, если тропическую птицу, певунью какую-нибудь к нам завезти да выпустить, так она приблизительно так и будет петь… жалостно. Мысли эти придержал при себе, не люблю перед начальством со своим мнением, да и не принято это было у нас. Так для себя решил: иволга – гость, а соловей – хозяин! Он у себя дома, ему ни плакать, ни жаловаться некому… Вот он – я! Все слышат?!
Что в соловье самое интересное? А? Никогда не знаешь, какое он следующее коленце вывернет, каким ключом пойдет… Стукнет с отсвистом, с оттягом, стукнет да вдруг словно сухие досочки просыпет: трам-та-та-там… тра-та-та-там… и сразу, без передыха, длинно так, тонко-тонко, таким свистом, что прямо через сердце проходит… И тянет из тебя душу, и тянет… Жутко делается… Ночь как-никак… С одной стороны, пусто, с другой стороны – спят, а он душу из тебя вытягивает, вытягивает… И когда вконец замучает, бросит, да как грохнет, как раскатится, это уже всерьез… И пошел, и пошел! Жизнь – копейка! И с треском, и с посвистом, и с оттяжкой, и с надломом, и с горы, и в гору, и по кругу!.. Раз! И замолчал, собака… В самом неожиданном месте, гад, оборвет, чтобы тебя врасплох застать, словно сам решил послушать, бьется у тебя, к примеру, сердце или встало. И в молчании этом, в тишине между двумя выступлениями для меня самая жуть. Хорошо, если дальнего соловья услышишь, а то будто в дыру какую валишься… Какие только мысли в эту минуту в голову не приходят… Тишина мертвая. Лопаты шваркают, топор по корням пройдет, будто кости рубят, и слышно только, в ручье вода булькает, словно кто-то все время негромко горло полощет. И в тишине этой начинает казаться, что мы последние люди на земле: вернемся в город, а там никого, и вообще – никого, нигде, на всем белом свете, и дня не будет, будет только эта белая ночь без конца и тишина… Такие вот мысли залетали, особенно когда своих приходилось закапывать. По правилам не говорилось, разумеется, кто да что, не наше дело, но когда свои были, то обязательно так или иначе просачивалось. Были же и у нас нарушители, что греха таить, за то время, что я служил со всеми своими отъездами, состав у нас переменился, и не один раз, в те времена высокая текучесть была, да и не только у нас, и в исполкоме, и в горкоме тоже. Возьми Гесиозского… Была у него присуха, зазноба как бы, знаменитая проститутка Дублицкая, гражданочка, ничем не опороченная, ни в чем таком не замеченная, она нам его и сдала. Он ее подружек прямо с улицы к себе таскал, арестом пугал, да еще дрался. Так что бытовые моменты его сильно компрометировали в нравственном отношении, я имею в виду, и в моральном. Похвастаться он перед ней раз захотел под пьяную руку, что награжден Звездой эмира Бухарского в 20-м году. И тут интересное совпадение произошло: квартирка Дублицкой была рядом с Карповкой, как раз в доме эмира Бухарского, вход через второй двор с колоннами. Так по совпадению больших и малых моментов сомкнулась для него цепь, под тяжестью которой он должен был погибнуть. И погиб.
Что еще хочу о соловьях сказать?
Он же и в дождь поет, и в туман. Не слышал соловья в тумане? Поет одна птица, понимаешь умом, что одна, а звук со всех сторон, кругом белым-бело, и не знаешь, может, ты уже и не на этом свете, может, это уже тебя самого закапывают… Кто там в раю поет? Соловьи или кто? Шучу.
Да, еще небольшой такой уж штришок к картине, маленький разговорчик в заведении с башенками и шпилем; там внутри сидячие места открытые спереди, перегородки только боковые, надевает арестованный штаны и вдруг говорит: «Да, в уединении есть неизъяснимая прелесть». Высказывание двусмысленное в его положении. Я насторожился. Самые неожиданные люди – это из одиночного заключения, вот уж от кого можно чего угодно ждать, да и сами они не очень-то отдают себе отчет, на что способны, что в следующую минуту выкинут. Этот вроде бы из зоны, но осторожность меня никогда не подводила.
Выходим. Я молчу. Тогда он говорит: «Постоим немного, пять лет соловьев не слышал». По инструкции, конечно, не полагается, но здесь я подумал, раздражать его не надо, лучше постоим немного…»
…1948 год. Звенит в ночной пустоте соловьиная трель над Кронверкской протокой, над парком Ленина, над площадью Революции, изготовившейся стать, огромным партерным сквером в самом центре города… Навалены груды земли, прорыты траншеи, что-то корчуют, что-то рассаживают, высятся пирамиды песка и гравия: то ли ищут на месте самой первой городской площади какие-то недостающие звенья для прочной и ясной исторической цепи, то ли опять закапывают что-то от глаз подальше…
Не осталось и следа от Троицкого собора, гремевшего своими колоколами славу Петровым победам, когда звонкая медь с иных, опустевших колоколен, перелитая в пушки, рвала с мясом и кровью эти победы из рук опрометчивых иноземцев. Отзвонили троицкие колокола и панихиду буйному нравом земному владыке, гнавшему кнутом и палкой врученный ему трусливыми боярами народ к какому-то одному ему ведомому счастью…
Гремят соловьи! Легкой, вольной трелью, веселым клекотом простукивают гранитные листы, глухие стены бастионов и куртин прославленной крепости, не сделавшей ни единого выстрела по врагу, но ставшей грозным оплотом власти в нескончаемой войне со своими неразумными подданными, и замирают и не рвутся эхом наружу соловьиные трели, остаются в сырых опустевших казематах, хранящих тайну неизъяснимой печали, предсмертной тоски и пытки одиночеством и тишиной.
…Редкая крепость в Европе может похвастать тем, что под ее стенами полегло сто тысяч человек, да не во время штурмов и осад, каковых за два с половиной века твердого стояния у моря не упомнит славная фортеция, а лишь за время постройки под непосредственным наблюдением и опекой главного досмотрщика над строительством и строителями, его величества государя императора Петра Алексеевича своею особою… Пятнадцать лет гнали сюда, волокли, свозили, вывозили рабочий люд со всех концов России, быстро исчерпав небогатые силы туземцев да неведомо каких пленных, если известно, что по сдаче Ниеншанца гарнизон был отправлен восвояси при оружии и с пулями во рту… Учиняя Новый Амстердам на краю просторного отечества, запретил государь по всей империи возводить каменные строения, но быстрей, чем каналы, рылись ямы, куда сваливали отработанных строителей, быстрей, чем крепостные стены, росли холмы над костями рабов, пока правительство, удрученное не гибельностью места, не отсутствием жилья и пищи для своих трудолюбивых подданных, а лишь медленностью исполнения великих замыслов, не убедилось, что вольным подрядом и наймом работы будут исполнены удобнее, скорее и надежней…
Где еще! какая история может похвастать тем, что столица империи стала местом ссылки ее подданных!
Ехали скрепя сердце, не смея ослушаться, тащились, прикусив язык, как пленники в собственном отечестве, торговцы, ремесленники, дворяне… Высылали изнутри России в столицу на житье людей всяких звании, ремесел и художеств, а в первую голову тех, кто имел завод, промысел или торги. Беглецов из столицы отлавливали и водворяли на место… Сохранилось имя и последнего сосланного в столицу, правда, уже по собственному капризу. За призыв к буйству и непокорству, за устройство забастовки на Николаевском морском заводе был отловлен властями и приговорен к ссылке токарь Скороходов Александр Касторыч, пожелавший, чтобы местом ссылки был Санкт-Петербург, только что, по причине ссоры с немцами, поименованный Петроградом. Затерялась в полицейских архивах историческая каблограмма петроградского генерал-полицмейстера, пославшего милостивейшее свое благоволение в ответ на запрос отчаявшегося в бессилии своего николаевского коллеги: «…одним негодяем больше, одним – меньше, пусть едет…» Дело было в суровую военную пору, в сентябре 1914 года.
Много торжеств, пиров, гуляний, праздников и побед сотрясали зыбкую почву Троицкой площади и первых двинувшихся от нее улиц, бойкое место, окруженное домами царских любимцев, пока не обрела она нынешнее свое гордое имя и не погрузилась в покой и тишину, изредка нарушаемую раскатами салюта с петропавловского пляжа или какими-нибудь озорниками, вроде тех, что вывесили, помнится, на Доме политкаторжан четырехметровый деревянный черный крест, чем были приведены в трепет и волнение, дремавшие в непрестанной боевой готовности до тех пор войска внутреннего спокойствия со всеми своими минометами, пулеметами и безоткатной артиллерией… Много веселья пронеслось над низкой луговиной, много веселых звонов и криков ликования унеслось в поднебесье, а в землю вошла да в ней и осталась брызгавшая на палача, а с палача наземь обильная кровь колесованных, четвертованных, развешанных на столбах с железными прутьями, на кругах, ловко приспособленных для выставки четвертованных тел и милостиво обезглавленных с первого маха.
Гремели колокола по неделям на маскарадах и празднествах, гремела и барабанная дробь, заглушая вопли наглядно подвергнутых наказанию. Не здесь ли новая столица начала счет своим многим казням, одну из первых осветив геометрической строгостью замысла, положенного в жизненный принцип города? Справедливо и милосердно, по жребию, лишь четверо из двенадцати отловленных злоумышленников, запаливших с целью грабежа двухэтажные бревенчатые лавки новенького Гостиного двора на берегу Кронверки, были подвергнуты развешиванию на четырех виселицах, тотчас же сноровисто и симметрично воздвигнутых по углам еще дымящегося пепелища…
А первым политическим узником Петропавловской крепости стал, как известно, цесаревич Алексей Петрович, сын императора Петра Великого, убитый по приговору Сената, утвержденному отцом после допросов с пытками. Вслед за ним под сень Петропавловского собора в последнее упокоение отправилась тетка, царевна Мария Алексеевна, сестра государя, почившая в Шлиссельбургской крепости, где пребывала в заточении за участие в делах царевича Алексея. Почин был сделан особами царской фамилии, поэтому торжественные церемонии и пышные похороны, стоившие немалых денег, были устроены как для задушенного царевича, так и для сиятельной тетки, по-видимому без посторонней помощи отдавшей свою мятежную душу богу. В беспокойстве от смут, не утихших со смертью цесаревича, пошел Петр Великий и далее направлять отечество по единственно верному пути: под видом государственных преступников были обезглавлены Лопухин Авраам Федорович, дядя цесаревича, близкий Алексею священник Яков Пустынник, отрубили зачем-то головы и гофмаршалу цесаревича, и камергеру, и дворецкому… Для какой-то эстетики отрубленные головы положили к телам под руку и по три дня выставляли для назидания и к сведению обывателей. На том не успокоились, отрезали потом у мертвых еще и руки, воздели на колеса, а головы возвысили на столбы. За умелость и мужество, проявленные в деле царевича Алексея, высоких правительственных награждений удостоились и Толстой, и Румянцев, и Ушаков, разумеется. Прошло сто лет, за это время два года в крепостном пределе просуществовало даже столь мерзопакостное учреждение, как Тайная канцелярия. К семидесятым годам прошлого бурного века главную политическую тюрьму решили поставить на твердую ногу и оборудовали 72 одиночных камеры в Трубецком бастионе и 18 в Алексеевской равелине, наивно полагая, что девятью десятками одиночных камер можно поддержать удовлетворительный порядок в столь обширном и густонаселенном государстве.
Горькая петербургская земля! как трудно всходят на твоей тощей и зыбкой почве семена благородства и доброты в попечении о благе примостившейся к тебе России. То ли неудобной для благих семян оказалась вязкая и холодная почва, то ли сами огородники не больно-то и радели о добрых всходах…
Забредший на русский престол путями всемирного бездорожья внук обоих враждующих государей, Петра I и Карла XII разом, предуготовленный к занятию шведского престола, оказался на престоле русском и даже мог бы сохраниться в памяти благодарных потомков как государь, уничтоживший застенки и тайную канцелярию, ведь и указ подписал!.. Куда там! Претерпев преждевременную кончину от рук своих буйных подданных, не оплаканный ни августейшей фамилией, ни всем русским народом, процарствовав что-то с полгода, был немедленно забыт со всеми своими указами… Счастливо овдовевшая супруга его, государыня Екатерина II, пошла еще дальше, уничтожила пытку, правда, Александр I пытку еще раз уничтожил, да и позже отменяли ее не единожды… Вот с кнутом было непросто! Отмена кнута, как наиболее простого и убедительного средства поддержания порядка и нравственности, в 1817 году была поручена Тайному комитету под председательством самого графа Аракчеева. Отцы отечества долгие дни ломали головы над двумя каверзными вопросами: «Можно ли отменить кнут?» – и если – да, то «чем же его все-таки заменить?» Ломал пробитую при взятии Очакова голову князь Лобанов-Ростовский Дмитрий Иванович, генерал от инфантерии, пожалованный в министры юстиции и исповедовавший хорошо прижившийся закон: «девять забей, десятого – поставь»; ломал голову и приблудный сын сестры графа Строганова Новосильцев Николай Николаевич, готовивший переворот 11 марта, что крайне сблизило его с государем и позволило прославиться устроением Тайной канцелярии в Царстве Польском; сказал свое слово и князь Голицын Александр Николаевич, придворный ветреник, известный своим веселым нравом и смелыми забавами, по странной случайности превратившийся в главу православия и министра духовных дел и прибравший под свое легкое крыло все народное просвещение для удобства гонений на университеты и насаждения свирепой цензуры; не хватило умственной и нравственной силы ни у графа Тормосова, ни у князя Цинцианова, ни у сенатора Плотникова, чтобы настоящим образом двинуть вопрос о кнуте. Правда, прогресс в устройстве внутренней стражи и организации этапов вскоре позволил отменить «рвание ноздрей», как меру предупредительную против побегов, «поставление же знаков», присовокуплявшееся к «торговой казни», то бишь кнутобойству, значительно пережило расправу с ноздрями. Таким образом, кнут, введенный Алексеем Михайловичем Тишайшим в ранг государственного инструмента Уложением 1649 года, не дотянув каких-то четырех лет до двухсотлетнего юбилея, был окончательно отменен лишь в 1845 году.
А последняя большая кровь пролилась на площади в январе 1905 памятного года, когда спешно переброшенные по новенькому, весьма кстати построенному красавцу мосту солдатики хорошо отхлестали пулями шедших за милостью к царю жителей Петроградской стороны и Выборгской…
Гремят соловьи над тихой Кронверкской протокой, над крутыми ее насыпными берегами, где в ста шагах от парадной площади еще не отыскано и не украшено обелиском с пятью профилями место злобной и неумелой казни, когда прелыми веревками было сдавлено горло пятерым безумцам, пожелавшим своему Отечеству иной судьбы, иного блага, нежели из рук одного владыки, хотя бы и помазанного на царство самим Господом богом!..