Прасковья не ложилась спать, дожидаясь мужа. При свете лучины штопала одежду. Керосин экономили, лампы ненадолго зажигали, только когда вся семья вечером собиралась в горнице. Степан точно не сказал, когда вернется. Может, еще на день-два задержится. Но если сегодня ночью воротится, ему будет приятно увидеть свет в окне их комнаты.
Услышав шум отпираемых ворот, Прасковья накинула шаль и выскочила на крыльцо. По тому, как скупо муж поздоровался с ней, не обняв, по тому, как распрягал лошадей, задавал им корм, Прасковья поняла, что Степан вернулся хмурым, не ладились у него дела, печалили.
Многое из того, о чем муж ей рассказывал, Прасковья не понимала, но для нее было важно, что Степан с ней делится своими горестями, что облегчает душу, доверяется. Его чувства были ценны для Прасковьи сами по себе, в мировой революции, пролетариате и коммунизме она не разбиралась. Зато всегда была готова радоваться и горевать вместе с ним, не вникая в недоступные дебри политики. И еще старалась растворить его печали рассказами о маленьких победах сельчан над нищенским бытием, об их добрых делах, о взаимопомощи. Не отдавая себе отчета, интуитивно чувствуя, как важна для Степана вера в людей, Прасковья поддерживала в нем и питала эту веру.
Одной из главных забот Степана была организация и поддержка сельскохозяйственных коммун и артелей. На вверенной ему территории было уже семь коммун и обществ по совместной обработке земли. Они носили громкие названия: «Красная Сибирь», «Восходящее солнце», «Полярная звезда», «Путь к счастью»… Прасковья, прослышав, что кто-то в артель собирается, радовалась и сообщала мужу. В то же время вступление собственной семьи в коммуну она считала глупостью и хозяйским безумием. Ведь в артелях одна беднота! Как ни тяжело старым сибирякам приходится, а идти в коммуну позорно. Единоличную психологию Степа клеймит, и Прасковья послушно кивает. Однако в глубине ее души живет впитавшееся с молоком матери стойкое убеждение: человек должен сам, своим трудом создавать свое счастье, а не надеяться на восходящее солнце или Полярную звезду.
Отдельной строкой – похвалы матери Степана. Прасковья никогда не жаловалась на строгую свекровь, но при любой возможности старалась донести до Степана, какая у него добрая и умная мама. Внешне отношения Степана и Анфисы Ивановны были почти враждебными. Да и с отцом Степушка не ладил. Но если в отношениях с отцом чувствовалась пропасть, точно овраг, поросший непролазным лесом, или бурная река без переправы, то с матерью было иначе. Их подспудная связь была крепкой, пуповинной, с общим током крови, разрежь – и оба застрадают. Они, может быть, и сами были не рады этой связи, они ее зарыли под ворохом упреков и обвинений, они ссорились часто и не скупились на выражения. Однако груда взаимных обид только надежнее защищала пуповину. Так на зиму утепляют растения – ветками еловыми забрасывают или из первого снега сугроб насыпают, чтобы мороз не побил. Страшен лютый холод, а под снегом растение выживает хорошо.
Ужинать Степан отказался. Чтобы не шуметь, Прасковья принесла тазик и кувшин с водой в их комнату. Поливала мужу, он мыл лицо и руки.
Заговорила, как вспыхнула, точно сил не было больше молчать:
– Степушка, известие радостное! Анфиса Ивановна пообещалась моей маме надел вспахать и засеять.
Подробностей сделки Прасковья, конечно, не знала и видела в поступке Анфисы Ивановны чистое благородство.
– Хорошо. – Степан вытерся поданным женой полотенцем.
– Не помрут мои теперь с голоду и христорадничать не придется!
– Хорошо, – повторил он устало.
– Мама твоя все-таки золотой души человек!
– Один большой слиток, не угрызешь и не унесешь.
– Как бы я хотела быть на нее похожей!
– Тогда б я на тебе ни в жисть не женился. Давай спать, скоро засветает.
Они легли на кровать и укрылись толстым шерстяным одеялом в лоскутном пододеяльнике. Прасковья повозилась, устраиваясь под боком у лежащего на спине мужа, затихла на минутку, глядя на его профиль, на крупный нос, вздернутый к потолку.
– Степушка! – принялась она гладить мужа по груди. – В чем твои кручины, сокол мой? Кто тебя запечалил?
Степан положил ладонь на плечо жены, легонько качнул, как бы благодаря за заботу.
– Данилку Сороку встретил. Ферт разодетый. Он теперь в ОГПУ… при немалой должности. Да и леший бы с ним, с Данилкой! Вадим Моисеевич… он для меня… он ведь особенный! Педагог настоящий!
– Кто?
– Учитель. У него и кличка партийная в подполье была – Учитель. Вот как есть хороший плотник или сапожник, а Вадим Моисеевич – прирожденный учитель, талант у него уникальный, редкостный. Не токмо читать-писать голопузую ребятню ему нескучно было учить, он еще мир открывал, отношения людские, взаимодействие разных экономических сил, которые с кондачка-то не раскумекать. Он очень добрый, птахи не обидит… а приказы подписывал, да и сейчас… кровавые. Говорит, добро должно быть с кулаками, а то и со штыком, с пулеметом… Сколько ж нам кулаками размахивать да из пулеметов поливать?
– Болеет он?
– Болеет, совсем высох, кашляет, на лице одни глаза остались. Мне раньше в его глазах всемирная доброта виделась, а сейчас… блеск… как у схимника.
– Журил он тебя?
– Ругал за недостатки. Это понятно… правильно. А больней всего, что смотрит на меня… ну, как вроде не оправдал его надежд. Данилку Сороку в пример ставил… это уж совсем… Ладно, переживем. Спи, мой соболенок, доброй ночи!
– Доброй ночи, ненаглядный!
Степан быстро уснул, а Прасковье не давали покоя толчки в животе. Ох, и буян там растет, день и ночь дрыгается. Наверное, будет в батюшку Порфирия. Мама рассказывала, что батюшка кулачные бои обожал.
– Погоди, родишься – надерешься, – поглаживая живот, тихо говорила Прасковья. – Допрежь неча материнские селезенки и печенки пинать. А ежели ты девка? Хватит танцы танцевать! Ишь, разгулялась! Мамина утроба тебе не супрядки. Или ты мою печаль учуяла? Что отец твой в кручине? Он не все мне говорит, без подробностей. Как вешки ставит – общий путь понятен, а между вешками-то его чувства-страдания…
Бормоча, разговаривая с ребенком, чье буйство уже давно она усмиряла поглаживаниями, и строгими окриками, и увещеваниями, а лучше всего действовало, если поплакаться и призвать к жалости (точно парень родится!), Прасковья забылась коротким тревожным сном. Но этот сон был счастливым, потому что для нее было только одно место счастья – на груди мужа.
Степан не стал рассказывать жене в подробностях про свою поездку в Омск, не только потому, что устал, хотел спать, но и потому, что Парасенька во многом не понимала его проблем и трудностей. Она живо откликалась на его речи, не вникая в их смысл. Она как могла старалась облегчить его тревоги. И в этом было большое счастье – в безрассудной женской вере. Мать тоже любила Степана истово, но рассудка у матери было… на трех генералов хватит и еще фельдмаршалу достанется.
Он хорошо помнил, как, мальцом, хотел маме показать, какой он сильный большак, что она может им гордиться, что он – опора, тем более что отец вечно отсутствовал.
…Тяжело груженная мешками с зерном телега боком завалилась в канаву. Два работника встали по краям опрокинувшейся телеги, Степан между ними в середку примостился и командовал: «Раз-два – взяли!» Его слушались – хоть и малец, а хозяйский сын. Он тужился изо всех сил, в глазах темнело, но выжать телегу даже втроем не могли. Тут мама откуда ни возьмись. Зыркнула сердито, сначала Степану по уху заехала так, что улетел на два метра, потом на работников напустилась, орала, что они, мол, хотели ее наследника покалечить, хребет ему сорвать. У него половина лица саднила и кровоточила – проехался по оголенным корням сорных трав в канавке. Мама на кровь внимания не обратила, подхватила за грудки, и трясла, и обзывала обидными словами за то, что не сообразил сначала телегу разгрузить, а потом поднимать.
Так еще много раз было, когда Степан хотел ей свою любовь и преданность показать, а мама его дураком выставляла.
Хотел отца любить, а тот в редкие приезды смотрел с прищуром и говорил загадочно: «Елка летом просто растение. А зимой, снегом покрытая, на принаряженную невесту похожая, – уже произведение. Создание! Творение! Понимаешь? Или вот лес осенний…» Степан не понимал. Лесов вокруг множество, они с детства присутствуют. А его, Степана, волнует, как с гоном животным справиться, когда каждая девка или даже баба замужняя вызывает такую круговерть в чреслах, что хоть руби свой мужской орган. Отец ждал ответов, у Степана их не было. Свои вопросы после произведений и творений задавать было бессмысленно.
Он выдюжил, справился. Нашел тропинку, вернее, вытоптал две тропинки – для мамы и для отца. Чтобы и рядом с ними, и, при всем к ним почете, отдельно.
От буйства в чреслах его, восемнадцатилетнего, спасла шестнадцатилетняя Катерина. Ее отдали замуж за хуторянина Вакулу. Тому было сто лет в обед (как теперь мог понимать Степан – лет пятьдесят). Вакула пострадал на войнах, в сундуке лежал его мундир и отдельно в бархатной красной тряпице с завязками – ордена и медали. Вакула ранами болел и жил на пенсию. Молодую жену взял для обихода домашнего – еду сготовить, постирать. Огородное хозяйство было скудным, пашни отсутствовали. Вакула был для жены точно старый больной отец, который хоть и жалеет дочь, но от себя на волю не отпустит.
До их хутора было десять верст. Степан навсегда запомнил бег по лесу, по пустоши, по бездорожью. Он несется на пределе сил, сотрясаемый и подпитываемый жаждой женского тела. В какой-то момент живот перепоясывала дикая боль, но ей нельзя было давать воли, падать и ртом шумно хватать воздух. Дальше! Превозмогая боль, бежать дальше! Когда тебя уж и нет, когда ты растворился в бешеном стуке крови в жилах, и глаза не видят, и уши не слышат, и распахнутый рот воздуха не захватывает… Выносишься на поляну перед домом… Она стоит на крыльце, ждет… давно, наверное, ждет, с позавчера… Ты умирал, минуту назад с жизнью прощался. И вдруг силы откуда-то взялись, хватаешь ее на руки и несешь в сенник – в пристроенный к дому навес без стен…
Они говорили мало, телом молодым буйствовали. Если словом перемолвились, то это слово было не про будущую жизнь, а попутное: «…дождь собирается, спешить тебе надо, еще придешь?» – «Если жив буду, одна ты у меня отрада». – «А ты у меня спасение…»
Их связь длилась два года и оборвалась, когда началась первая война, – не та, что с японцами, на ту омичей не забирали, а в четырнадцатом году, империалистическая. Степан со старателями в тайгу ушел, и на хуторе довелось ему побывать во время подавления Восстания. Дом Катерины и ветерана сгорел. У дома не было привычных глазу сибиряков строений – подворий, риг, заднего двора, поэтому одинокая печь, побеленная, но со следами копоти, торчавшая среди головешек, смотрелась как указующий перст. Бойцы из отряда Степана застыли, каждому эта картина свое навевала. А Степан думал о том, что сгинула, сгорела-погибла его первая женщина, оставив о себе как напоминание печь побеленную, сажей закопченную.
Мать знала о его побежках на хутор. Могла бы промолчать, но говорила с понятливостью, с укором-разрешением:
– Гроза идет, захвати накид. А то бы и на лошади отправился. Чего ноги мять?
В эти минуты Степан мать остро ненавидел. Она знала, что ненавидел. И он был бессилен не перед собственной ненавистью, а перед ее материнской понятливостью.
Спасибо Катерине, Вадиму Моисеевичу и собственным размышлениям – Степан сумел-таки картину мира выстроить и свое в нем местонахождение найти. Грянула империалистическая война, которая его обрадовала, на которую его должны были забрать, представив жизнь, отличную от домашней рутинной, приключенчески интересную.
Но мать опять его сломала. Стояла перед ним на коленях и когтями драла свое лицо, истово, без притворства, меж пальцев кровь текла.
– Степушка, не уходи! Христом Богом, моей жизнью, чревом, которое тебя выносило… Погибнешь, мой единственный! Ты надежда для всего рода! Ты миру нашему надежда…
Он перепугался, брякнул:
– Ладно, мама, ладно! – Поднял ее, ватно-бессильную, с пола и на лавку усадил.
– Обещаешь? Клянешься? – твердила мама, и слезы на ее щеках смешивались с кровью. – Поклянись самым святым!
– Тобой клянусь. Ты для меня святее всех святых.
С артелью шишкобоев и охотников Степан ушел в тайгу на три года. Это были суровые люди, похожие на монахов в том смысле, что отказались от обычной мирской жизни, которая пришлась им не по нраву. Только вместо молитв и служб у них был тяжелый, часто опасный мужской труд и большой азарт в сражениях со зверем. Маршрут их передвижений по тайге представлял собой сложный геометрический рисунок из прямых, овалов и ломаных кривых в сторону населенных пунктов, где сдавали добычу. В точках пересечения находились избы-зимовки, карту держали в голове два человека – старший артели Савелий и его заместитель Лёха. Еще в артели были четыре тридцатилетних мужика – тупые, сильные, с телячьей детской покорностью и воловьим безрассудным упорством: если не остановишь, будут топать и топать по лесу, если не крикнешь: «Слезай, шабаш!» – всю ночь на дереве просидят, шишки околачивая. Савелий – лесной человек, для него родина – тайга, а в человеческом жилье он задыхался. Лёха – сын богатого крестьянина, тысячника, проклятие семьи, паршивая овца. Не пьяница и не разбойник – бродяга. Даже в ремесленном училище немного поучился, пока не сбежал к рыбакам дальних промыслов. Признавал он только один ритм жизни: несколько месяцев вкалывать как проклятый, потом все заработанное шумно прогулять. Снова уйти (в плавание или со старателями), разбогатеть и снова спустить все.
Степана в артель взяли только потому, что мать Савелию и Лехе по прекрасному ружью подарила. Окажись Степа обузой-слабаком, бросили бы в каком-нибудь селе после первого же маршрута. В артели нянек и докторов нет, неспособному с первого раза запомнить правила безопасности и уловки надсмотрщика не приставишь, и тащить много верст до человеческого жилья покалеченного маменькиного сынка, который забыл застраховаться на дереве, полетел вниз, поломал все кости и хребтину, артели не улыбается. Тем более что этот нюхля двух метров росту и шесть пудов весу. То, что от него хотят избавиться, Степан почувствовал сразу. В артели много общего, но оно состоит из частного, которое обязано соответствовать требованиям.
Лёха говорил:
– Мы от тебя ничего не требуем. Ты требованья сам должен усекать.
Степана злость взяла: нигде он не нужный! На войне не нужный, потому что маму послушался, в артели не нужный, потому что неумеха. И пожалуйста! Хотел в первом же селении сбежать и в армию отправиться. Но на трехмесячном маршруте не мог в сторонке прохолаживаться, втянулся в работу, а коль стал что-то делать, гордость заставляла делать это не хуже других, учиться требованиям соответствовать.
На первой сдаче кедрача Савелий ему сказал:
– В деревне две солдатки есть, рупь с полтиной или полмешка шишек. Мы тебя первым в очереди к бабам можем пустить.
Кедровые орехи, как в Расеи подсолнечные семечки, в Сибири были главным лакомством. И полмешка – очень щедрая плата шлюхам.
– Без надобности!
– Как скажешь, завтра до света выходим, не проспи.
Так состоялось его принятие в артель. К бабам не пошел и почему-то не сбежал в армию. Уважение артельщиков, дремучих мужиков, вонявших лесной землей даже после бани, загадочным образом пересилило.
Поначалу Степана дразнили Капиталом, потому что он всегда носил в заплечном мешке увесистый, подаренный Вадимом Моисеевичем «Капитал» Маркса и тоненький «Манифест Коммунистической партии» авторства Маркса и Энгельса.
– Ему капитал не нужен, – скалился Лёха, – он уже его заимел.
Шутки артельщиков были грубы и плоски.
– Эта книга, – повторял Степан слова Вадима Моисеевича, – перевернула мир на много столетий вперед.
– Чёй-то не видел я кедров корнями кверху перевернутами, – ржал один из тупомозглых артельщиков.
– Пусть читат, – говорил Савелий.
И Степан читал «Капитал» при свете коптилки, под разноголосый храп товарищей. Заставлял себя читать, безуспешно вникая в мудреные фразы. Устав за день так, что слова в книжке двоились и смысл их ускользал, Степан заставлял глаза двигаться по строчкам, губы – шептать прочитанное… и оно усыпляло, хоть тресни усыпляло.
Савелий вставал, задувал коптилку, бил Степана в бок:
– Ложись, Капитал, неча харей в стол дрыхнуть, завтра костей не расправишь.
Первые тридцать страниц «Капитала» были замусолены – Степан их перечитывал каждый раз заново, но дальше так и не продвинулся.
Потом он стал д’Артаньяном.
В сельских лавках и в концессиях, куда артель сдавала кедровые шишки и звериные шкуры, книги не водились. Но одной из факторий владел купец – заядлый книгочей. Он помер, а наследники литературой не интересовались и продали Степану всю библиотеку за песцовую шкурку. Вкусы покойного книголюба были разнообразны: от сонников, гадальных книжек и наставлений молодым людям по галантному обхождению до любовных и приключенческих романов с витиеватыми названиями вроде «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка умирает на гробе своего мужа», «Ночь у сатаны», «Мертвые без гроба», «Приключения аглинского милорда Георга и маркграфини Фридерики-Луизы»…
В непогоду, когда вьюги свирепствовали или дожди лили сплошным потоком и нельзя было носа с зимовья высунуть, старатели читали вслух. Таскать лишний груз в кочевье по тайге было глупо, поэтому прочитанные книги оставляли на зимовках. Вместе со спичками, солью, чаем, порохом, дровами, растопкой, как того требовал неписаный закон таежного братства. Участь быть оставленными и скорее всего драными на самокрутки постигла и романы Фенимора Купера, который сочинял про индейцев и бледнолицых. У промысловиков имелись свои «индейцы» – сибирские татары, киргиз-кайсаки, они же казахи, и отношения с ними, хотя и были недружественно мирными, нисколько не напоминали кровавую резню на американском континенте. Случаев, когда бы дрались с нехристями или до стрельбы дело доходило, никто не помнил. Помощь друг другу старатели оказывали без оглядки на вероисповедание или национальность. Татарин не бросил бы раненого замерзающего русского, а тот в свою очередь помог бы казашке, чей муж погиб на охоте, добраться вместе с детьми и скарбом до соседнего стойбища. Браки между нехристями и православными случались крайне редко, да и в целом их быт, образ жизни, привычки, ритуалы и обычаи были настолько несхожи, что взаимного проникновения не происходило. И хотя мирное сосуществование покоилось на странной смеси презрения и уважения, эта основа была достаточно крепкой, веками проверенной и казалась единственно возможной, поэтому сочинения Купера – вранье от первого до последнего слова.
Единственной оставшейся в артели книгой, абсолютным фаворитом стали «Три мушкетера» Дюма. Как пояснил образованный Лёха, это был не перевод романа, а упрощенный пересказ. Настоящую книгу, переведенную с французского на русский, Лёха читал и перечитывал еще в ремесленном училище.
– Там много всякой мути непонятной, – говорил Лёха, – однако все ж таки захватывало. Драки, бабы, кони, погони – вот это жизнь! Не то что у батюшки с его анбарами и мельницами.
Лёха и таскал в заплечном мешке «Мушкетеров», он же читал вслух по вечерам, торопливо бубня в местах описаний и актерствуя, когда начинались разговоры, то понижая голос до зловещего шепота, то повышая до противного визга. За три года роман Дюма перечитали, наверное, раз двадцать, наизусть выучили многие куски, однако не надоедало слушать снова и снова. И если при первом прочтении, несмотря на упрощение, не понимали многого, то при последующих неясного становилось все меньше и меньше. Отчасти благодаря Лёхиным толкованиям, отчасти благодаря фантазии, которая пробудилась даже у тупых промысловиков. Франция семнадцатого века, двор Людовика Тринадцатого, мушкетеры, гвардейцы кардинала – все это было не просто далеко от того, что они видели, знали, что могли бы допустить, это было за пределами их воображения. Как сказка, но одновременно сказка не волшебная про змеев горынычей и кощеев, а такая, что при известном допущении накладывается на их жизнь и опыт.
– Была у меня одна краля, – мечтательно вспоминал Савелий. – Стерва! Ух, стерва! Чисто Миледи.
– А у нас в деревне купец жил, – подхватывал один из артельщиков, – гнида, как Ришелье. Всё с крестным знаменьем, со словом Божьим, а сколько на него ни работаешь, все больше должным становишься. Кровопивец!
Отношение артельщиков к трем мушкетерам было своеобразным: Атоса уважали, потому что он старший и бывалый, Арамису сдержанно прощали его религиозную придурь за бойцовскую доблесть, а Портоса единодушно обожали, так же как и его слугу, пройдоху Мушкетона. Душевные муки Анны Австрийской были непонятны, да и поступки казались глупыми – то подарила подвески, то обратно требует, могла бы герцогу Бэкингему колечко на память дать, всяко приятнее: на палец надел и поглядывай. А на кой ему подвески? Они долго спорили, что такое «подвески». Лёха сначала уверял, что у городских баб такие есть, но по-нашему – подтяжки, на ноги выше колена цепляются, чтобы чулки держать. Потом оказалось, что подвески где-то на платье вешаются, ведь король и кардинал их во время бала на королеве пересчитывали. Королева вызывала почтение, потому что Австрийская, а ружья австрийские были одними из лучших. Словечки из «Трех мушкетеров» незаметно вошли в их разговорную речь и прижились. Рубли, например, стали называть пистолями.
Лёха однажды поругался с купцом, дававшим низкую цену, тряс связкой песцовых шкурок:
– За них и по двадцать пистолей – дешевизна!
– Сдурел?! – возмутился купец. – Два десятка револьверов за лису! Тебе такие цены приснились!
Когда охотники стреляли неметко, портили шкурку, попадая зверю в живот или в спину, Савелий орал:
– Тут вам не Мерлезонский балет, ити вашу через коромысло!
Когда в очередной раз Лёха принимался читать вслух «Трех мушкетеров», подвывал и поскуливал, артельщики в нарочитых паузах подсказывали следующие реплики в диалогах, Степан затыкал уши пальцами и пытался штудировать «Капитал». Но невольно отвлекался, ожидая услышать про свою втайне любимую героиню. Ею была госпожа Бонасье, которая представлялась Степану в образе Катерины. Сходство было налицо: вышла замуж за нелюбимого старика, встретила свою судьбу – д’Артаньяна, то бишь Степана. Спустя несколько лет, узнав о гибели Катерины, Степан подумает о том, насколько страшнее и мучительней была смерть реальной Катерины по сравнению с выдуманной Констанцией Бонасье, которая испустила дух на руках любимого человека.
Д’Артаньяном его прозвали с легкой руки Лёхи.
Степан сидел на кедре на двадцатиметровой высоте, шлепнул себя по шее, прогоняя комара, потерял равновесие и полетел вниз. Страховочные веревки оборвались, «когти» (приспособления, которые надевают на ноги для лазания по стволам) выдернулись. Повезло, что не хряпнулся на землю. Не повезло, что сук, на котором повис, был далеко от других веток. Тихо руками-ногами подрыгал – не достать. Сильнее раскачиваться было опасно.
Лёха, собиравший шишки на земле, задрал голову:
– Висишь, д’Артаньян хренов?
– Висю.
– «Назовите мне того негодяя, который осмелился вызвать слезы на этих прекрасных глазах!» – завопил Лёха дурным голосом слова д’Артаньяна из разговора с Миледи.
– Лёха, сук трещит!
– Не, это не по книжке, – помотал головой Лёха, надевая «когти». – «Такие женщины, как я…» – подсказал он.
– «“Такие женщины, как я, не плачут”, – сказала миледи». Лёха, я сейчас навернусь!
– «Он заключил ее в объятия», – куражился Лёха, поднимаясь по двухметровой толщины стволу, передвигая после каждого шага вверх страховочный пояс. – «Она не сделала попытки уклониться от его поцелуя, но и не ответила на него. Губы ее были холодны: д’Артаньяну показалось, что он поцеловал статую».
– Я тебя поцелую, – пообещал Степан, – на земле.
– «“Ах!” – вскричал мушкетер, словно в сердце ему попала пуля».
Лёха и потом часто щеголял фразами из «Трех мушкетеров», ставя людей в тупик, называя барышника герцогом Орлеанским или подмигивая продажной девке:
– За ваше бесчестье, сударыня, будет заплачено кровью! А пока я вам могу предложить только два пистоля.
К семнадцатому году, когда царя свергли, Степан настолько втянулся в старательскую жизнь – тяжелую, но понятную, однообразную и в то же время неповторяющуюся, в этот сродни крестьянскому труд, что уже подумывал навсегда остаться в таежной артели. Мысли-мечты о мировой революции отошли. Тайга – это тоже мир. Он менялся с непреклонной климатической цикличностью. Абсолютная нерушимость законов природы вселяла уверенность в возможности их познания, если не полного, то значительного. Человек чувствует себя уверенно, когда есть высшая воля: Бога или природы – то, на что можно опереться без оглядки. А в людском обществе все зыбко, сложно, мозги сломаешь, даже когда тебе умные люди вроде Карла Маркса в книгах объясняют. В тайге ты зависишь от себя – своих физических сил и сметки, зоркости, наблюдательности, умения тихо ждать зверя в засаде и быстрой реакции, прицельного выстрела, когда он выйдет на линию огня. Ты совершаешь промахи, ошибки, но и победы одерживаешь, ты сам себе выставляешь оценку, а в большом людском обществе оценщик – каждый и всякий.
Если бы не мечты о мадамах Бонасье! Не мог Степан с продажными бабами, воротило его. Душа и тело в разладе жили: тело хотело, и сладу с ним не было, а душа плевалась, горечью харкала.
Обратно домой Степана выдернула мать. В артель затолкнула и назад воротила – все мамочка родная. Послала Савелию весточку: к Покрову быть у меня. А сыну-большаку не написала, точно он не самостоятельный мужчина, а при няньках находится. Савелий скомандовал: «Ехать!» И привычка слушаться старшего сработала механически. Если в тайге старшего не слушаться, быстро лыжи откинешь.
Заявились всей артелью, мать на крыльце стояла. Нисколечко не изменилась, будто вчера расстались. Такая же высокая, статная, голову держит так, словно земных поклонов ждет. Сыну на грудь не бросилась, только секундным жадным взором обдала. Голос не дрогнул, когда гостей в дом приглашала. Нюраня, сестричка, конечно, на нем повисла, на шею запрыгнула, брат Петр с гоготом и объятиями, работники с приветствиями, Марфа запунцовела, кланяется.
Отец дома был и поздоровался тепло, расцеловал искренне:
– Хорош! Возмужал, эка вымахал, детина! Здравствуй будь, сыночек! Добро пожаловать в родной дом!
Мать артельщиков приветила щедро – баня, сытое застолье. Но и задержаться не позволила, дала понять, что им тут не с руки гостевать. Степан, набражничавшись, объевшись с непривычки до пучения живота, проспал и не видел, как товарищи уходили поутру. Работник потом рассказал.
Мать их, сонно ковыляющих, провожала. Дала старшему два узелка. Один поменьше, другой побольше. Что там было? Скорей всего, деньги, может, и червонцы… Нет, для червонцев многовато объема… бумажные.
– Прими, Савелий Поликарпыч, мою материнскую тебе личную благодарность, – протянула мать узелок поменьше.
Савелий замялся и сказал непонятное:
– Король взял горсть золотых монет и вложил их в руку д’Артаньяна. Тот без стеснения опустил полученные им сорок пистолей в карман и рассыпался в благодарностях его величеству.
– Чего? – удивилась Анфиса.
– Не могу я от тебя плату принять! – в сердцах воскликнул Савелий Поликарпыч. – За такого парня сам бы кому хочешь приплатил. Золото у тебя сын!
– Я знаю, – спокойно кивнула Анфиса Ивановна. – Мне ли не знать! И тебя не подкупаю, ваши таежные лихости – дело прошлое. А материнское «спасибо» отталкивать – это не по-христиански. Вот еще возьми, – (узелок побольше), – ребят одели. Прощевай! Бог в помощь!
И Савелий, по словам работника, с двумя узелками в руках побрел к калитке, точно пес, который незаслуженные кости отхватил.
Представить Савелия псом ковыляющим было трудно. Но мать могла. Умнейшего, талантливейшего, закаленного, авторитетного таежника свести до положения дворняги. Все могла, даже не дать ему, Степану, проститься с товарищами, с которыми три года бок о бок…
Однако мать не посмела лицо ногтями драть, когда он заявил, что идет в Красную армию. Знала, что никакие преграды его не остановят, что в его жизни снова появились Вадим Моисеевич и великий смысл бытия.
Таежные науки, усвоенные Степаном, при подавлении Восстания не раз спасали отряд, которым недолго, до перевода в Омск, командовал городской интеллигент Вадим Моисеевич, а комиссаром был заполошный романтик из омских мастеровых. Пройти непролазным болотом и зайти противнику в тыл, заметить по кружению птиц приближающееся наступление врага, учуять запах чужого костра за много верст – в этом Степану не было равных.
Слова Учителя, сказанные после особенно трудного перехода: «Мы все тебе обязаны жизнью!» – Степан воспринял как награду, оправдывающую трехлетнюю ссылку.