Ожидание детей, которые появятся на свет, сродни ожиданию весны, рождения нового цикла природы, в котором буйство лета – это молодость, осень – пора зрелости и подведения жизненных итогов, спячка зимы – как умирание.
Но и настоящая весна не припозднилась. Ярко светило солнце, на приседающих сугробах рябью плясали синие тени. Ночью примораживало, снег покрывался коркой, которая днем играла радужным самоцветным блеском. Выстуженная земля показалась только на взгорках и в проталинах на дне весело бегущих ручьев. Уже чувствовался легкий дух земли, он носился невидимыми струями, щекотал ноздри. Совсем скоро весенний запах земли – прелый, хмельной, манящий – заполнит все вокруг. И у крестьян извечная тяга к труду на земле станет непереносимо острой. Готовясь к первому выходу на поле, они будут притворно строго покрикивать на домашнюю скотину и птицу, которые беспокоятся так же явно, как люди, чувствуя весеннее обновление и связанное с ним ожидание новых свежих кормов, и спаривания, и сытной летней благодати, и рождения потомства.
Приезд землеустроителей и землемеров раньше, когда началась чехарда с переселенцами, превращался в маленькое восстание, сопровождался криками, руганью, до кулачного боя доходило. Но в двадцать четвертом году перекрой наделов не вызвал бури эмоций. Никто не хотел брать много земли. Зачем корчиться, если излишки урожая потом все равно отберут? Земли нужно ровно столько, сколько требуется на личный прокорм. Сибирские крестьяне, наученные продразверстками, а еще раньше колчаковцами и бандитской шелупонью всякого толка, трудиться на чужого дядю не хотели. С болью в душе Степан каждый год смотрел на захирение, скукоживание хозяйств, на постоянно сокращающиеся пахотные площади, когда-то отвоеванные предками у суровой сибирской земли, а теперь порастающие диким подлеском.
Анфиса к приезду землемеров подготовилась, много часов провела, делая рутинную домашнюю работу, осмысливая, как и власть обмануть, и свой достаток увеличить. В числе преимуществ семьи Анфисы, которые возникли и сохранились только благодаря ее уму, хозяйской сметке, знанию людей и своеобразному отношению к изменениям в политике, имелось одно самое главное. У Анфисы было пять здоровых и крепких мужиков: два сына, два работника и муж. Из многих дворов на пашню, а потом на сенокос и жатву выйдут мальчишки-подростки да девчонки. У вдов сердце кровью обольется, когда обрекут они малолеток на тяжелый труд, но выхода нет – мужиков-то повыкосило в лихолетье, а жить-питаться надо.
План Анфисы состоял из двух частей. Во-первых, она отселила работников Федота и Акима. Бывшую пимокатную мастерскую подремонтировали, утеплили стены, сложили печь, поставили мебель. Теперь работники жили отдельно, хотя столовались в хозяйском доме. На полном основании Аким и Федот могли претендовать на наделы как отдельные хозяева.
Степан прекрасно понимал хитрость матери:
– Они же от тебя ни на шаг! Как телята, без веревки привязанные. Ты с их наделов загребешь и себе на заимках спрячешь!
– Не себе, а нам, – усмехалась Анфиса. – И кто знает, как дело повернется. Может, еще женятся, детей нарожают. А тут и свое хозяйство.
– Как же! – кипятился Степан. – Женятся, нарожают!
– Сам с ними поговори.
– Говорил. Одно твердят: как Анфиса Ивановна скажет. Вот ты, Еремей Николаевич, – поворачивался он к отцу, – как думаешь?
– Я думаю, что ты сам и власть твоя не знаете, чего хотите. То ты о сокращенье земельных угодий горюешь, то тебе земли мужикам жалко.
– Мне не жалко! Я хочу по справедливости!
– Ладил мужичок челночок, а свел на уховертку, – пожимал плечами Еремей.
– Мы по закону для Акима и Федота землю требуем? – спрашивала Анфиса.
– По закону, – вынужден был признать Степан.
– Тогда и спора нет. Может, Акимка да Федотка и не нарожают, а про будущность все равно думать надо. Ты же, Степушка, скоро отцом станешь, а хозяйской мысли у тебя в голове и толечки нет. Весь в отца! Сидит полный день досточки режет! Еремей Николаевич! Я к тебе обращаюсь! – повысила голос Анфиса. – Брось деревяшки, иди плуги проверь! Да и коней подковывать пора! Послал мне Господь работников! У одного политика, у другого деревяшки…
Когда Анфиса начинала браниться и проклинать судьбу, отец и сын считали за лучшее скрыться от ее глаз. Анфиса отпускала, в спины кричала. А попробовали бы другие: Петька, дочь, невестки, работники – ушмыгнуть! Анфиса еще пуще разъярилась бы от такого неуважения, и досталось бы им значительней.
Анфиса отселила бы Петра с Марфой, чтобы свое хозяйство завели, тогда урожай с их наделов пошел бы в общую копилку, то есть в закрома Анфисы. Но была опасность, что и Степан вздумает уйти, своим домом жить, а это Анфисе пока было крайне невыгодно.
Вторая часть плана касалась новых свойственников – матери Прасковьи и ее нищего семейства.
Анфиса была спесива и не любила бедноты. Если уж иметь право ходить с гордым лицом, то не среди голытьбы. Она выросла в обстановке сытого достатка, купеческого благополучия. Бедными в пору ее детства и отрочества были только лентяи да лишенцы. С лентяями разговор короток, лишенцам положена христианская милостыня. На милостыню Анфисина родительская семья никогда не скупилась. Отец и мама своим примером приучили Анфису к тому, что за свое доброе дело, за поданную милостыню ждать благодарности не следует. Потому что ты не ради сладких слов одариваешь, а для спасения своей души и тем, что по милости Божьей имеешь. Эта установка отлично вписывалась в непомерную гордость Анфисы. Ей не требовались излияния благодарственные, она кривилась, когда их слышала. Ей хотелось положения! Если не самой богатой быть, то очень богатой – из первых. Ей нужно было иметь возможность одаривать, которая для Анфисы была важнее самой пылкой признательности. Но в последние годы все переменилось – в бедноту откинуло многих, если не большинство. И вины в том людей не было, и на злой рок, вроде пожара, не попеняешь. Огонь, спаливший хозяйства, был не натуральный, а политический. Однако характер Анфисин он мало поменял – как не уважала она бедноту раньше, так и теперь не любила.
Она многим помогала: семье погибшего брата, племянникам со стороны мужа, старой тетке, троюродным деду с бабкой, у которых не осталось кормильцев. Помощь ее была главным образом продовольственная. Не закармливала, но с голоду помирать не давала. На Анфису произвел жуткое впечатление рассказ одного мужика из Ишимского уезда. У них реквизировали даже семенной хлеб, от голода стали скотомогильники раскапывать. Сибирские крестьяне! Из Ишимского уезда и полыхнуло Восстание, которое подавили кроваво. Бедных и голодающих стало еще больше.
Время от времени Анфиса посылала работников или сына Петра к своей нищей родне на срочно необходимые работы – дырявую крышу починить, печь переложить. Но ходить к Анфисе с просьбами было бесполезно. Челобитчиков она не терпела, как не любила оказывать лекарскую помощь захворавшим односельчанам. Анфиса сама определяла, кому чего требуется. Кроме учета собственных нешуточных запасов, держала в голове крайние нужды нахлебников, помнила, у кого мука кончилась, чьи детишки износили одежду до тряпья.
Когда Степан женился, семья Солдаткиных вошла в число тех, кому покровительствовала Анфиса, не давая помереть с голоду. Прасковья, желая навестить маму и брата с сестрой, спрашивала разрешения у свекрови уйти со двора, но никогда не просила гостинцев. Анфиса Ивановна могла отпустить невестку, а могла запретить и дать грязную работу. Могла щедрый подарок передать, вроде мешка муки или большого шмата солонины, а могла буркнуть:
– Пирогов возьми. Три штуки. Да не с рыбой, а с капустой! Развелось дармоедов!
Прасковья кланялась:
– Спасибо, Анфиса Ивановна! – А больше ни слова. Свекрови не нравилось, когда бедные языками чешут.
Однажды Нюраня, которая обожала с Прасковьей или одна к Наталье Егоровне бегать, стащила из кути для Вани и Кати Солдаткиных оставшиеся от завтрака шанежки. Когда Нюраня вернулась домой, Анфиса Ивановна выпорола ее жестоко. Орала, что из-за Нюрки-воровки теперь Солдаткины зубы на полку положат, с голоду подохнут, корочки сухой больше не получат. Чтоб знала дочь из дома таскать!
Как Нюраня плакала-выла! Стекла дрожали. Еремей Николаевич попытался вступиться за дочь, так и ему досталось за то, что грабительницу выгораживает. Анфиса Ивановна разошлась нешуточно. Два порока: воровство и лукавство – она ненавидела и не прощала. Хотя сама, все близкие знали, на чистом глазу врала Степану про истинное количество своего добра и припасов.
На следующий день Наталья Егоровна, каким-то образом прознав о наказании Нюрочки, пришла с шанежками – своими, испеченными из муки, которую заняла у соседей.
Анфиса Ивановна не из тех, кто быстро отходит, полыхнул и погас, поразорялся, руки распустил, а через несколько минут успокоился и пряник дал. Анфиса Ивановна вспыхивала бурно и горела долго, по нескольку дней могла за провинность корить.
С каменным лицом она приняла от дрожащей Натальи Егоровны гостинец, позвала дочь, ткнула пальцем – велела сесть на лавку. И швырнула перед девочкой узелок с шанежками.
– Ешь! Все ешь!
Нюраня, которая вчера исплакалась до сухой икоты, которую Марфа и Прасковья отпаивали, теперь снова захлюпала носом.
– Я сказала – ешь! Жри, воровка!
Степана дома не было. Он не позволил бы над сестренкой измываться. Еремей Николаевич только со сватьей поздоровался и выскользнул из избы. Невестки, сватья Наталья Егоровна, Анфиса Ивановна и Петр, гыгыкающий, наблюдали, как трясущимися руками Нюраня толкает в рот еще теплые булочки, давится ими…
И все-таки Прасковья свою свекровь любила, потому что не могла не любить всех, кто со Степаном одной крови. Но это была странная любовь – как к солнцу, например. Очень нужно солнцу, чтобы ты его любила? Даже если это солнце согревает сирых и убогих.
Своей угрозы в отношении Солдаткиных Анфиса Ивановна не выполнила. Три недели продержала их на голодном пайке и Прасковью к родным не отпускала, а потом снова послала и пшена, и холста, и шерсти пряденой – ребятишкам теплой одежды на поддевки навязать.
Прасковья безмерно уважала Анфису Ивановну за поистине генеральскую способность руководить большим хозяйством, которое вдобавок делилось на хозяйство явное и тайное. Степа говорил, что хорошие командиры добренькими не бывают, и каялся тихо в их ночных беседах, что недостает ему твердости, что добренький он. Прасковья горячо возражала: не может доброта быть во вред! Однако самодурство Анфисы Ивановны, доходившее до неоправданной жестокости, Прасковья приписывала именно генеральству свекрови. И перепады настроения: суровость и одновременно щедрая помощь, раздаваемая с брезгливой миной, – все это было, по мнению Прасковьи, малой платой за генеральство, от которого многим жилось неголодно.
Анфиса Ивановна никогда в доме Солдаткиных не бывала, а тут вдруг распорядилась, сказала Прасковье:
– Свечереет, к матери сходи. Скажи, воскрестным днем я к ней загляну. С тобой Федот пойдет, на санках кой-шо отвезет. Обратно Степан тебя пусть заберет. Сидит в своем правлении денно и ношно, бумажки перебирает, умаялся поди.
Свекровь без острой надобности беременных невесток на улицу не пускала. А если и выходили они за ворота, то с сопровождающим. На весенней дороге скользко, упадут не ровен час, зародыши выкинут, кровями изольются, матку порвут, и больше детей не будет. Всего этого Анфиса Ивановна не объясняла, Прасковья и Марфа сами знали. Так случилось (двадцать лет назад) с Анфисиной двоюродной сестрой, которая после выкидыша не оправилась и зачахла через несколько лет.
«Санки Федоту свекровь большие или маленькие собрала? – мучило любопытство Прасковью. – И зачем в воскресенье к маменьке заявится? Ой, страшно!»
Санки были большими, и дары на них, холстиной от чужих глаз укрытые, – царские. Зерно всякое, круги замороженного молока (коровы в простое перед отелом, а у Анфисы Ивановны загодя припасено), и сыр, и мясцо вяленое и соленое, бутылка постного масла, репа, капуста, морковь – свои-то овощи на исходе. Конечно, Пасха скоро, а к святому дню Анфиса Ивановна была особенно щедра. Хотя сыну Степану, безбожнику, уступила: не отмечали у них в семье теперь религиозный праздник широко. Яйца красили и куличи пекли, тайком в церкви освящали, но гостей не приглашали, большого застолья не устраивали.
Мать Прасковьи подаркам, конечно, порадовалась, перекрестилась на иконы:
– Дай Бог здоровья Анфисе Ивановне! Не забудь про ее дела праведные, не суди строго за грехи невольные.
– Мамаша! Анфиса Ивановна через три дни к тебе придет.
– Пошто? – оборвалась на полуслове Наталья Егоровна и повернулась к дочери.
– Не спознала я.
– Дык что свекруха сказала-то?
– Что придет.
– Дык пошто?
– Не говорила.
– А по намекам?
– У Анфисы Ивановны намеков не быват.
Мать перепугалась не меньше дочери. Они долго гадали-рядили, но так и не придумали, зачем Анфисе Ивановне понадобилось в гости ходить. Суетливо убирали в доме, и без того чистом в преддверии Пасхи.
Анфису тоже занимали мысли о предстоящем визите, и касались они не самого предмета предстоящего разговора, а одёжи – во что нарядиться? Анфиса редко выходила за ворота. По скудости времен родня, которой не откажешь, праздники теперь устраивала редко и гостей не приглашала. По дворам шастать, сплетни разносить Анфиса была не охотница. Ей самой все на хвосте сороки приносили – как правило, из тех благодарных женщин, кому Анфиса помогла своими подаяниями, или племянницы-тараторки. И теперь Анфису заботил ее внешний вид – надо так одеться, чтобы и не дорого-парадно, и не позорно-скудно, чтобы и дать понять достаток, и не вызвать злопыхательства. Ведь ей предстояло пройти все село, почти из конца в конец. И в этом заключалась вторая сложность. Дорога – чистый лед, а миновав главную улицу, надо повернуть налево, там спуск. Упадет Анфиса и покатит на заду под горку. То-то смеху будет: шла павой, да приземлилась канавой. Послать работников ночью песку на спуск насыпать, палку в руки взять? Все не годится – кривотолки пойдут.
По насупленному лицу жены Ерема видел, что ее что-то заботит, и – редкий случай – поинтересовался, в чем дело. Анфиса сказала, мол, собирается сватью проведать, а на улице склизко, упадет, ноги-руки переломает…
– Юбки задерутся, – подхватил Ерема, прекрасно знавший, как важно для жены выступать боярыней, – и вся деревня твое исподнее будет лицезреть. Я тебе, Анфисушка, на подошвы ботиночек сейчас кошки маленькие сделаю. Вроде тех, с которыми шишкобои на деревья лазят, только крохотные и незаметные.
– Ну, сделай, – вспыхнула от удовольствия Анфиса.
И весь день, и следующее утро она пребывала в хорошем настроении, заражавшем всех домашних. Анфиса была точно печь, от которой зависит температура в доме: печь холодна – озноб прошибает, печь чуть теплая – уже не зябко, однако не рассупонишься, а когда печь дом нагрела – тело и душа радуются.
Анфисино доброе настроение объяснялось тем, что муж в последнее время к ней переменился. Не смотрел досадливо или как на пустое место, не огрызался. Анфиса то и дело ловила его взгляд, в котором были непривычная нежность и сочувствие. Не зная истинных причин перемен в Еремее, она приписывала их тому, что муж наконец понял и оценил ее служение семье. На четвертом десятке лет совместной жизни дошло-таки до него!
Проход по селу удался. Воскресный день был солнечным и по-весеннему празднично громким: журчали ручьи, стрекотали птицы, на которых лаяли собаки, в чьей брехне слышалась не злоба, а прикрик для порядка.
Анфиса нарядилась в длинную, лазоревого цвета шелковую телогрею, подбитую беличьим мехом. Телогрея была красивой, добротной, однако не новой – бабы, прекрасно знавшие гардероб друг друга, много раз видели эту одёжу. Голову же Анфиса повязала яркой шалью с кистями и красочным узором из цветов под названием розы, алых на зеленом сочном фоне.
Перед выходом из дома Анфиса крутилась перед зеркалом, наряжаясь, спрашивала мужа:
– Узнаёшь?
– У тебя в сундуках столько припасено, не упомнишь.
– Ить, беспамятный! Сам же с войны привез, про цветы розы рассказывал, – не без кокетства обругала Анфиса мужа.
– Верно, – почесал он затылок. – Хороша ты, Анфиса Ивановна! Чисто царица!
И про себя добавил: «Только мне в цари никогда не стремилось и не желалось».
Анфиса же подумала, как давно Еремей не называл ее крокодилицей, не наваливался ночью в супружеском пиханье. И тотчас отогнала эти мысли. Без пиханья Анфиса не страдала, Еремей, наверное, тоже.
С собой она взяла дочку Нюраню, которая каталась туда-сюда по ледяным дорожкам, пока мама разговаривала с женщинами. Раз пять или шесть, может больше, останавливалась. В телогрее было жарковато, но когда Анфиса стояла на месте, весенний ветерок холодил лицо, шаловливо забирался под юбки, остужал, и, к своему удовольствию, Анфиса чувствовала, что ее лицо не горит потно, а значит, цвету нормального – с румянцем, но без пунцовости.
Нельзя сказать, что бабы горохом высыпали с Анфисой здороваться. Однако невидимый телеграф работал, ближе к Солдаткиным по двое-трое на улицу выходили. И не молодухи, конечно, а ровесницы, с которыми словом перемолвиться не зазорно. Говорили про то, как перезимовали, про отел скота, про предстоящие пахоту и сев. Рассчитать, сколько ржи, ячменя, конопли, других злаков посеять, – тоже наука. Обычно стратегию хозяева-мужики определяли. Только не стало мужиков.
– С фабричными весшами недостаток, – говорила Анфиса. – Сами знаете, с городом торговли нет. Ножницы сломались, иголки кончились – беда, в Омске не купишь, с деньгами кутерьма. Да и откуда деньги-то брать? Я мужа и работников посылала в город, с кукишем вернулись. Надо только на себя надеяться. Одёжи домотканой много потребуется. Стало быть, коноплю да лен сеять… Нюра! Куда эта пострелка ушмыгнула? Чистое наказание! Огонь, а не девка. Что прясть, что играть – не уследишь за ней. – Анфиса дала понять, что ее дочь по природе бойка и выращена правильно. – Прощайте, бабы! Сватья, поди, заждалась меня.
Анфиса лукавила отчасти. В том, что фабричных товаров не достать, что требуется посконь, из которой раньше шили рабочую одежду, а теперь и на повседневную пойдет, никакого секрета не было, бабы сами это знали. Однако, услышав подтверждение от авторитетной Анфисы Турки, сделались спокойней и уверенней в решениях, которые теперь принимали за мужиков, за хозяев погибших.
Другое дело, что Анфиса, не терпевшая в чем-либо недостатка, помалкивала о том, как время от времени тайно отсылает с грузом в Омск работника Акима. Он там продает знакомому человеку, важному барышнику, продукты, а взамен приобретает по Анфисиному списку фабричное.
Анфиса пыталась к торговому обмену мужа приспособить, но из Еремы купец как из петуха наседка. Продал за бесценок, список потерял, накупил каких-то только ему требующихся ножичков, леденцов для Нюры и сломанную валяльную машинку, которую так и не сумел починить из-за недостатка деталей.
Налаженный товарообмен с омским барышником Анфиса считала очень важным. Без городских вещей их жизнь скатится в низкое существование, которого Анфиса допустить не могла. Барышник предлагал расширить дело, через Акима предложения слал. Но Акиму, честному и преданному, сметки не хватало развернуться, чтобы вести дела и втайне, и с прибылью взаимной. С барышником требовалось лично встретиться. Для Анфисы в путь пускаться – нож острый, к себе барышника звать под чужие и родного сына Степана очи нельзя. Она пока не нашла решения. Приторговывать городскими вещами в деревне Анфиса не собиралась. Чем с ней будут расплачиваться? Таким же зерном, которое она в город отправила. Или отдавать припрятанные золотые и серебряные украшения с камнями. Но тогда она прослывет ростовщицей, и станут шептаться, что Турка-то на самом деле жидовка. Денег надежных нет, и это главный тормоз торговли. Остается золото – песок, слитки или самородки. Схема, по которой излишки продуктов будут превращаться в золото, еще до конца не выстроилась в голове Анфисы. Золотишко у нее имелось. Кованый сундучок был закопан на углу за баней, сверху всегда стояла большая кадушка для сбора дождевой воды. Никто про клад не знал, Анфиса сама зарыла его в ночи. Она собиралась жить вечно, да и не было пока в ее большой семье человека, которому можно передать все секреты.
– Анфисушка! Христом Богом! – сложила молитвенно руки Аксинья Майданцева.
Она давно поджидала Анфису на дороге и теперь подскочила, забыв поздороваться.
«Совсем старуха, – подумала Анфиса, – а ведь младше меня годков на пять. Да и как тут не состариться?»
У Аксиньи, когда-то красивой девушки, потом статной наливной женщины, было пятеро сыновей. Она их рожала легко, каждые два года выстреливала. И все сыновья Аксиньи были как на подбор – друг на друга похожие, могутные, нраву смирного и силы богатырской. В деревне шутили, посмеиваясь над ее мужем Иваном, с которого сыновья были чистыми слепками: «Рано ты Аксинье заслонку поставил, а то бы нарожала гвардейцев по лекалу для царской охраны!»
Не было сейчас у Аксиньи ни мужа, ни сыновей – всех покосило в войнах и восстаниях. Остались три невестки от сыновей, которые успели жениться, старые отец с матерью и свекор со свекровью – фамилии были крепкими, доживали до преклонных лет, но из-за обвалившихся несчастий старики ослабели и телом, и разумом, стали хуже детей. Детей же, внуков Аксиньи, – три девки да четырнадцатилетний Максимка.
– Молю к тебе! – продолжала, захлебываясь, Аксинья. – Грызь у Максимушки, а сев на носу. Он у нас единственно последняя надежда. Мучится парень, а говорит, в поле пойду. Уж заговаривали грызь сколько раз! К бабке Затворихе в Черную пядь возили. Умолила я ее, на коленях стояла, прошептала она над Максимушкой заговор и молитву справила. Не помогло! – Из глаз Аксиньи полились слезы.
«Сколько плакала, а не выплакала», – подумала Анфиса. «Пока есть потомство, дети или внуки, нас не сломать и слез наших не вычерпать. Умаетесь!» – кому-то погрозила она мысленно.
С Аксиньей заговорила без снисхождения строго:
– Будет тебе мокроту разводить! Обратным ходом зайду. Вылечится твой Максимушка.
– Правда, Анфиса? Я за тебя день и ночь молиться…
– Прикуси язык! Ты ведь Майданцева! А Майданцевы ни перед кем не канючили. Зайду, прощевай!
Анфиса сделала несколько шагов и услышала за спиной недобрый шепот: «Тебя-то не коснулось!»
Анфиса повернулась и встретилась глазами с Аксиньей. С прежней Аксиньей – гордой до заносчивости матерью пятерых сыновей, которые, правильно воспитанные и выращенные, слушались ее беспрекословно, уважали авторитетно.
Их разговор-перегляд без слов длился секунды, но в него вместились и прошлое, когда Анфиса с гыгыкником Петром и большаком Степаном против Аксиньи не шла в сравнение, и настоящее, в котором у Аксиньи, кроме внука-подростка, не осталось никого, а у Анфисы пять мужиков-работников, и справедливое замечание Анфисы: «Тут моей воли не было, только Божья!», и покорное признание этого Аксиньей.
Она опустила глаза, опять превратившись в суетливую старушку:
– Ждем, Анфисушка, соблаговоли!
Анфиса молча двинулась дальше. Она знала, как помочь Максиму, и смотреть-щупать мальчонку для этого не требовалось. Хотя без смотрения не обойдешься – Аксинья не поверит, что за глаза Анфиса может лечение определить.
Про лечение грызи Анфиса все поняла благодаря тому же доктору, про которого вспоминала с проклятиями. И сейчас, несмотря на благодушное настроение, привычно пожелала: «Чтоб тебя искривило всеми членами, и тем, что с головкой!»
Перед Анфисой с Петром в очереди к доктору была молодая баба с полугодовалым ребенком. Анфиса сидела около дверей кабинета, голос у бабы был высоким, визгливым, доктор басил, и Анфиса их разговор слышала отлично. Баба трындела, что грызь уже заговаривали-перезаговаривали, а не действует, малец как заплачет, так у него выпирает, точно яйцо из нутра вылезает.
Доктор, очевидно, в этот момент ребенка щупал своими белыми руками… Анфису потом его руки поразили – пухлые и болезненно бледные, как у прачки, все в морщинках мелких.
– Грызь, грызь, – басил доктор. – Кого грызть, зачем? Гры-жа! – сказал он по слогам. – Трудно вам нормальное слово запомнить? Обязательно нужно на свой манер. Ну, да, грызь, тьфу ты, грыжа паховая. Заговаривать – это, конечно, полезно для вашей дремучей психики, – бухтел доктор.
– Дык мы и росой утренней окропляли, и колосками зелеными поглаживали…
– Баба, цыть! – повысил голос доктор.
Анфиса подозревала, что он пытался внедрить в сознание сибиряков ученые знания про лечение болезней и про устройство человеческого тела. Но сибиряки ничего не принимают с ходу и на веру, а про устройство им без надобности, человек ведь не свинья или теленок, чтобы его свежевать. Возможно, из сотен пациентов доктора только Анфисе, просидевшей у кабинета два часа и услышавшей много интересного, наука пошла на пользу.
– Баба, слушай меня и не разевай рот! – продолжал доктор. – Тут у ребеночка под кожей особая плёночка, вроде рогожки. Рогожка порвалась, и наружу из животика петля кишки вылезла…
– Ой, горе-то какое!
– Заткнись! Никакого горя, заурядная паховая грыжа, у каждого десятого. Баба, вот ты резала серпом или ножом руку, палец?
– Как без того?
– И оно зарастало, верно?
– Если приложить лист…
– Молчать! Не сметь мне говорить о листьях подорожника! Оно зарастает само, благодаря силам организма. И грыжа зарастает в восьмидесяти процентах случаев. Безо всяких заговоров. Отсюда вера в знахарок. Пусть хоть наш Федька-истопник, потомственный олигофрен, пассы исполнит: если организм справится, то зарастет. Ты поняла?
– Про Федьку?
– Почему мне иногда хочется вас убить, если я решил вам служить? – простонал доктор. – Твоему сыну нужно делать операцию. Никакие заговоры больше не помогут.
Анфиса тихо перекрестилась, не подозревая, что доктор им тоже пропишет операцию.
– Ой, резать моего маленького! – заголосила баба.
– Молчать! – гаркнул доктор. – Подожди… мне надо лекарство принять… Завтра поутру я сделаю операцию…
– Спасибочки, мы домой…
– Ни с места! Грамотная? Вот тебе бумага, ручка, чернильница. Пиши: я такая-то, фамилия, имя и по батюшке, православной веры, соглашаюсь, чтобы мой ребенок умер по моей доброй воле…
Баба с перепугу начала заикаться:
– Дык как? Ой! Дык что ж? Дык я ж…
– Если не хочешь на себя грех брать и похоронить первенца, умершего в страшных муках, то слушай меня! Пойдешь сейчас в палаты, найдешь фельдшерицу Марию Гавриловну, скажешь, я велел определить. Все! Шагом марш на выход! Зови следующего.
Анфиса давно подозревала, что заговоры действуют не на причину недуга, будь то грызь или сухотка, а только на сердце и на голову человека, которые есть источник настроения – радости, горя, надежды или отчаяния. В радости человек может горы свернуть, а в горе не находит сил клопа раздавить.
Мысль эта была крамольной, потому что в действие заговоров верили все, даже безбожники. Сомневаться в том, что заговоры бесполезны, было равносильно утверждению, что плуг не пашет. Конечно, не пашет, если пахарь неумелый или земля каменная. Плуг виноватить глупо. Так и заговор бессилен, если знахарка-ворожея неопытная или больной человек одной ногой уже в могиле. Сомнения Анфисы были связаны с тем, что сама она, безусловно предчувствуя только смерть или выздоровление, а никак не способы лечения, с ходу придумывала якобы верные средства. Поскольку в главном Анфиса никогда не ошибалась, то и ее придумки всегда оказывались эффективными.
С другой стороны, как объяснить ее внутренний голос, ее предчувствия? Она их, голос и предчувствия, не любила, поскольку не знала их природы. Изжога бывает, когда жареного переешь, а это откуда прет? Когда Анфиса, уступив мольбам, приходила к больному, она мысленно настраивалась, задавала кому-то неведомому внутри себя вопрос, и он отвечал. Кто он-то? Не иначе как бес. Не ангел же внутри нее сидит, на святую она не похожа, а с бесом дела вести страшно. Повторить вопрос просто так, без настройки, среди бела дня даже в ситуации важной, например по зеленям предсказать урожай, Анфиса не могла. Бес спал. Но иногда приходил по ночам, душил до дикости страшными видениями. Степана не отпустила на войну, в ногах у него валялась, лицо исцарапала, потому что приснилось загодя, что крысы рвут на части в колыбели ее кровиночку – маленького молочно-пухлого Степушку. Проснулась с абсолютным убеждением: пойдет Степан на войну – не вернется, убьют.
И вот новая напасть. После кровавого сна, в котором она когтями рвала Петра, поселилось предчувствие горя, и было оно связано не только с Петром, но и с ней самой, стало быть – со всем семейством. Никаких видимых оснований для страшной беды не было, Анфиса гнала от себя тревогу. Но та оставалась на месте, будто мышонок, забравшийся за печь, – и не вытащить его, и сам убежать не может. Кыса лапой не достает до мышонка, рукояткой ухвата как ни тычь, не подцепишь. Пищит и пищит маленькое животное, беду кликает…
Идет Анфиса по селу, полной грудью вдыхает чистый до голубой струистости весенний воздух. Ступает важно – спасибо мужу (его бы умения да на пользу семьи!), подошвы сапожек не скользят на склонах. Одета она подобающе, почет ей выказывают заслуженный…
А вредный мышонок из темного уголка скребет мелко лапками: «Последний раз прогуливаешься важной павой! Больше не повторится!»
«Цыть!» – мысленно приказывает Анфиса.
Угроз она не боится и не переносит. Пусть и кто важный ей вздумает грозить – получит такой отпор, что за десять верст потом будет Анфису обходить. Анфиса может наорать так, что уши заложит, может безмолвием своим до трясучки довести, может злым шепотом сердце наизнанку вывернуть.
Колчаковский офицер однажды перед ее носом маузером размахивал:
– Пристрелю!
– Стреляй! – шагнула к нему Анфиса. – В мать стреляй! Как в свою мать!
Она видела, что перед ней молокосос, гимназист, маменькин сыночек, хоть и при оружии…
А тут мышонок, бесовское отродье. Кипятком на него не плеснуть и мяса с крысомором не подкинуть. И к словам-интонациям он безучастный.
«Ну-ну! – пропищал мышонок. – Поглядим».
Почему-то на хохляцкий манер выговаривал: «Похлядим». Как Данилка Сорока, пакостник и выжига.
Нюраня, для которой хорошее настроение мамы было редким праздником, а мамина улыбка дороже любого подарка, хотя и носилась по улице туда-сюда, то опережая Анфису, то убегая назад по улице, болтая с приятелями, затевая с ними перегонки на скользких тропинках, чутко ловила изменения на материнском лице. Вроде бы мама добрая-добрая и такая спокойно-вежливая, как никогда. Но вдруг по маминому лицу хмурость пробегает, словно ей неможется или спорит с кем-то.