Наш государь здесь крупный помещик, мы идем по кабинетским землям, и крестьянам безвозмездно отданы и поля, и леса, и все земли. Они платят оброк по 8 р. с души, и всё их.
– Нам от царя двойная милость, – мы двойник его.
Раздражение на порядки улегается, жалоба, что проезд Наследника их разорит, стихает, локализируется, переходит на местную власть, а светлый образ державного Царя встает во всей его силе и неприкосновенности.
Опять проза, жизнь идет своим чередом, давно прошли те места, которые знал Алексей, но он остается в работниках, идет и идет за мной, и нередко я ловлю его взгляд на меня, молчаливый, вдумчивый взгляд, каким мы иногда смотрим на какой-нибудь кусочек аквамаринового в золотой оправе неба, смотрим, вспоминаем что-то забытое, и будит оно в нас что-то такое, чего никаким словом не передашь.
И вот среди этой кучки рабочих в дебрях и тайге я уж не чужой – я свой, я что-то дорогое, хорошее для них, и, тронутый, я вижу массу услуг внимания и расположения к себе, того, чего не было и не дает вообще сибирский крестьянин. Я чувствую себя уж нравственно связанным с ним, мы знаем друг в друге то, до чего другие всю жизнь не договорятся, мы дорылись до связи и видим ее крепкую и сильную, и нам легко и весело, и мы свои люди, мы русские, и в нашем маленьком деле мы стоим и чувствуем себя лицом к лицу с историей: и результат у нас 12-15 верст в день.
– Сметанки? – спрашивает ласково какой-нибудь замухрышка, которого белая рубаха давно уже черная, сам он какой-то пария тайги, но черные глаза так ласково светятся, так он весь тут, так чувствую я его и он меня, и так нам хорошо, что я беру из его (рук) сомнительного местонахождения сметанку и кладу на свой хлеб. А ему не жаль, – он отхватывает, сколько может захватить его грубый черный палец, и взасос смазывает ее на мой хлеб.
– Кушай на здоровье, хватит.
Ночью он спит рядом со мной, иногда я вижу, как он просыпается, чешется, сонно оглядывается, тупо смотрит на меня, встает, идет к костру, снимает свою рубаху, греет ее на конце, отчего все блохи падают в огонь. Во мраке рельефно рисуется на огне темный силуэт этого бродяги, чувствуется его преступная жизнь; он, я – люди разных лагерей, и при других условиях он не счел бы никаким преступлением покончить со мной, а теперь – мой револьвер я и не знаю, где он, я лежу и с наслаждением любуюсь этой атлетической фигурой, и по обрисовывающимся мускулам, сильным и железным, его тела я рисую себе жизнь, при которой могли бы они закалиться. Ничто не мешает мне отдаваться моим художественным занятиям, а эта ночь, тайга, костер, бродяга, какой-то шорох и треск только усиливают фантазию и прибавляют настроения.
Хорошо. Сонно пошевелится кто-нибудь, зачавкает, почешется и снова спит. Крикнет птица, разбудит на мгновение ночь, что-то живое проснется и снова стихнет, вздохнет ветер, зашумят где-то деревья, задвигается пламя, оглядываясь на спящие кругом фигуры, раздвинет на мгновение покров окружающей ночи, точно заглянет в нее, и опять она надвинулась, тихая, спокойная, молчаливая и торжественная. И комар устал. Упал на землю и тоже спит. Но короткий его сон: подымется и со сна так больно вопьется в тело. Вот он где-то уж поет, поет и ждешь, ждешь его, тело горит от зуда, а он тянет и тянет – ждешь и не спишь, как ни уговариваешь себя. Опять бродяга встает, рвет кусок бумажки, свертывает трубочку, сыплет с ладони крошки табаку в нее, закладывает отверстие своим большим заскорузлым пальцем, идет к костру, садится на корточки и зажигает свою папироску. Я тоже достаю и закуриваю.
– Вторую ночь нет сна, – говорит бродяга, садясь у моих ног.
– И я не сплю.
– Да вам-то где ж уснуть… Мое дело привычное – и то вот ворочаешься с боку на бок. Здесь худо, а вот к Иркутску поближе… Не доведи господь…
И говорит мне бродяга про комара, мошку, паута, говорит о бурятах, тайге и тундре, говорит о походах своих, о приисках, о звере, о жизни бродяжной, и одна за другой проносятся целые картины и образы иной, непонятной нам и незнакомой жизни. Хозяин этой жизни – нужда, – бесконечная, суровая, беспощадная нужда, которая ведет свою жертву, не давая ему в утешение даже сознания, что он жертва.
И этот пария все-таки чувствует себя тепло и хорошо, он тоже гражданин, но только на особых правах.
– Царь за нас, – говорит он мне. – Ему-то пример берут из немецкой земли, там ведь этих бродяжек нет, ты им там камень на шею, да и концы в воду… Ну да вы сами лучше моего это знаете… Ну вот и нас чтоб так все равно. А он им: ладно, оставить их, пусть себе бегают – все в моей поскотине будут. Ну, конечно, теперь как будто наследник – отшатились маненько в тайгу, неловко быдто, а то ведь здесь живешь как в саду: тебя не трогают, и ты никого не тревожишь.
– А теперь нельзя?
– Теперь с опаской, – наследник, значит, едет, ну и стали хватать: от греха и дальше.
– Стали, стали, – подтвердил один из проснувшихся. И наши же бродяжки тоже все отшатились….Как заседатель приказал нам их переловить, мы в ту же пору им и сказали: идите, мол, к богу, а то ведь нам беда будет: лови вас, а там подводу земскую, – замаят – так и спровадили.
– Не выдаете бродяжек?
– Ну, неужли ж? Какая нам корысть? Живет и живи… Тоже ведь несчастная душа.
Бродяга мрачно смотрит в огонь. Неожиданно он пристал ко мне.
Однако пора кончать.
Веду журнал, дневник, сам привезу. Сегодня кончил, дошел до Томска. Теперь еду на рекогносцировку, крепко целую деток, тебя.
Уходил свою плоть – уж ничего больше в голову не лезет.
Твой вечно Ника.