Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то особую истому и лень.
Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои бумаги и отнес их в институт путей сообщения.
Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то, что считал уже сданным навсегда в архив жизни.
Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы – все то, что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих абсолютов и разных неудобопроизносимых методов…
Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе, Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и исследования будут впредь заканчиваться Монтескье.
– Тем лучше, – махнул рукой Карташев, – чем быть плохим юристом, я лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни…
Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука томила Карташева.
В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой – кто-то куда-то ехал, – то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал низким басом: «Халат! халат!», разносился тонкий, звенящий голос торговки: «Селедки галански, се-лед-ки!»
Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке борются, один повалил другого, и оба лежат на траве, смеются, и не хочется им вставать; солнце заливает своими лучами и улицу и парк; бежит мимо какая-то простая девушка, – глаза возбужденные, живые, – дарит Карташева веселым взглядом и несется дальше в аромате жаркой весны, истомы чего-то, что тянет к ней, к ее веселости, к ее жизни…
Новость. Верочка подвизается на подмостках какого-то загородного театра. Поет шансонетки: зарабатывает, как может, свой хлеб. И он, Карташев, хотел было зарабатывать, но от матери полетели и телеграммы и письма, получил на дорогу и еще получит. И все-таки ничего, кроме долгов, у него нет: квитанции на все вещи просрочены – верно, и продали уж их… Сюртучная пара, стоившая сорок пять рублей, так и пропадает за семь… Эх, если бы тысячу рублей: сделал бы себе все новое, поехал бы на острова, посмотрел бы на Верочку… А может быть, и у него, Карташева, есть актерский талант, и он бы мог зарабатывать… Вдруг – так, шутя – попробует себя, и окажется у него громадный талант. И он знаменитость, все наперерыв его приглашают, во всем мире известен; за каждое представление по пяти тысяч… Эх, надо заниматься…
Когда он так занимался однажды, раздался звонок, и к нему в комнату вошла худая, с плоской, как доска, грудью, горничная Шацкого.
Она подала Карташеву письмо от Ларио.
Ларио писал, что у Шацкого третий день жар, жалуется на голову, которая вздулась, лицо красно, как бурак, пухнет, а сегодня начался и бред.
«Приезжай, потому что черт его знает, что мне делать: он меня заложил, я его, – и теперь мы даже и выйти не можем».
Карташев, захватив с собой все, какие были у него, деньги – а было рубля три, – поехал к Шацкому.
Дело было хуже, чем он ожидал.
Шацкий был неузнаваем под водянистым красным колпаком, раздувшим его нос, губы и щеки. Неподвижно лежа, он что-то выкрикивал по временам, что-то говорил непонятное, горячечное. Очевидно, ему рисовалась его домашняя обстановка: он спорил, торговался или ругался с отцом, с зятем…
Ларио сидел на диване в грязном нижнем белье и уныло смотрел, не сводя глаз, на Шацкого.
В доме не было ни копейки денег. Имелся только чай, сахар да несколько папирос – все, купленное на деньги, вырученные горничной от залога вещей заболевшего Шацкого.
– Ну, спасибо, хоть приехал, – обрадовался Ларио, – а то сумно… того и смотри, помрет…
– За доктором посылал?
– Понимаешь… к кому же я пошлю?.. кого?.. я сам, как видишь… эта дура горничная…
– Доктора прежде всего надо, – сухо перебил Карташев.
– Конечно, надо, – обиделся Ларио, – и я отлично понимаю, что надо… затем и послал за тобой…
– Надо Ваське дать телеграмму…
Карташев написал телеграмму и отправил ее с горничной.
Ларио сидел молча, обидевшись и надувшись.
– Давно он заболел? – спросил как мог мягче Карташев.
– Понимаешь… собственно, вчера…
И Ларио торопливо, озабоченно, полузакрыв свои итальянские глаза, начал рассказывать, как и когда началась болезнь Шацкого.
– Понимаешь… эту ночь я почти всю не спал с ним… Голова болит… Черт знает как это все глупо…
– Ложись, я останусь…
– Ты останешься?
Ларио сразу успокоился и удовлетворенно посмотрел на Карташева…
– То есть черт знает как это все тут вышло, – именно только недоставало заболеть ему… Хлеба нет, чаю нет… Заложил его платье…
Ларио развел руками.
– Заложил?!
– Ну, а что ж – с голоду подыхать? И квитанцию положил ему на столике: помрет – ничего не надо, а жив останется – недорого… рубль семь гривен только и дали… Купил три фунта сахару, четверть чаю, колбасы там, хлеба, пять десятков папирос, дал горничной на дорогу к тебе – и все!
Ларио, точно извиняясь перед Карташевым, развел руками.
– Да-а… – раздумчиво протянул Карташев.
Оба замолчали.
Горничная возвратилась с квитанцией от телеграммы, поставила самовар и подала его.
– Ну, а этот урок за границу, о котором хлопотал для тебя Шацкий? – спросил Карташев.
– Понимаешь, опять сегодня приходил швейцар: просил прийти… ну, а как? Вот я хотел поговорить с тобой… понимаешь, хоть бы на время, только сходить…
– Да, необходимо… надевай мое платье, – я ведь все равно никуда не пойду… Разве вот не спал ты?
– Это ничего… Разве пойти в самом деле?
– Иди, непременно иди… Может, задаток дадут.
– Пожалуй, пойду я… Или уж Ваську подождать? До завтра, все равно уж…
– Нет, нет! сейчас надо… Завтра уж могут другого взять.
Ларио совсем было оделся и опять нерешительно проговорил:
– Неловко, знаешь…
– Что ж, Петя, с голоду же иначе сдохнешь…
Ларио вскипел и с отчаянья только рукой махнул.
– То есть черт знает как не люблю я шляться так, вот к этаким… Была у меня квартирка; как-никак голубя поймаешь, и черт с вами со всеми…
– Лишь бы дело выгорело! – выпроваживал его оставшийся, в свою очередь, в нижнем белье Карташев, – а там опять заведем и голубей и коляску…
Ларио ушел, а Карташев остался с Шацким.
Шацкий чаще вскрикивал, громче говорил что-то и становился беспокойным. Карташев позвал горничную, горничная привела хозяйку, и они втроем стали совещаться, что может быть у Шацкого. Бледная, изнуренная хозяйка, с преждевременно старческим лицом, растерянно смотрела своими добрыми голубыми глазами на Шацкого и говорила осторожно, точно пугаясь собственных слов:
– На рожу похоже… если мелом прикладывать… да сахарной бумаги… – Она вздохнула, сделала страшные глаза и кончила: – А все лучше доктора…
– За доктором я послал… А хуже не будет, если мы начнем прикладывать наши средства?
– Не знаю… не с чего бы… еще красной фланели вот прикладывают…
Карташев, лежавший под одеялом, чтобы прикрыть свою наготу, приподнялся:
– Так давайте будем делать, что можно…
Нашли мел, бумагу, красную фланель. Карташеву пришлось оставить кровать, и он, извинившись за костюм, встал. Хозяйка на его извиненья только махнула рукой: все перевидала она на своем веку, и ей даже не интересно было, как это вышло так, что Карташев тоже очутился в одном белье. Очевидно, так надо, или такова уж эта комната, что все остаются в одном нижнем белье.
Прошло еще два часа. Обвязанный Шацкий заметался сильнее, все порывался встать, чтобы куда-то идти. Карташев постоянно укладывал его и, наконец, поместившись с ним рядом, осторожно обхватил его и слегка придерживал. Шацкий успокоился и лежал опять неподвижно.
Наступила майская белая ночь. Карташев лежал рядом с Шацким и думал, что хорошо бы, если б зажгли лампу; думал, куда мог деваться Ларио; думал, не умер ли уж Шацкий, как вдруг раздался резкий звонок, и громкий чужой голос спросил:
– Здесь больной студент?
«Слава богу! – подумал Карташев, вставая и зажигая лампу, – хоть вечером приехал: подумает, что я уже разделся».
Вошел молодой брюнет с черными густыми волосами, более длинными, чем обыкновенно носят; бросил свое пальто и шляпу; вытянул манжеты и, широко разведя руками, точно его что-то давило, обратился к смущенно поднявшемуся к нему навстречу Карташеву:
– Вы больной?
– Нет, вот на кровати больной…
– А-га…
Шацкий вдруг заметался и громко закричал:
– Капитанишка!
Карташев не удержался от улыбки.
– Это кого он? – мимоходом бросил ему доктор, снимая бумагу и фланель с Шацкого.
– Тут один был…
– Вы тоже студент?
– Да… то есть я был на юридическом, но срезался…
– Вы бы в доктора…
– У меня не лежит душа: вечно с больной стороной людей возиться…
– Да, это конечно… Кто ж это надоумил вас опутать всей этой дрянью больного?
Карташев рассказал.
– А что, не надо было?
– Да ничего… Дайте-ка сюда лампу…
Доктор молча осмотрел лицо и голову Шацкого, поставил термометр, выслушав пульс, сердце, и, глядя на часы, сидел и ждал, придерживая руку Шацкого.
– Рожа, – наконец категорически заявил он.
– Это опасно, доктор?
– Н-да… у вас нет царапин? Надо немного… беречься… заразительно.
Карташев стал осматривать себя: нашлась царапина на руке, какая-то ссадина на лбу. Он показал и с тревогой посмотрел на доктора. Доктор сделал гримасу.
– Я вам дам на всякий случай дезинфекционное средство… Хотя все-таки, как врач, я должен предупредить вас… что не гарантирую вам полную безопасность. – Он посмотрел на смутившегося Карташева и спросил пренебрежительно: – А вы боитесь счерти?
– Н-нет… особенно если без мучений, я согласен, хоть сейчас…
– Без мучений…
Доктор вынул термометр из-под мышки Шацкого, сморщился и пошел к столу.
– У больного средства есть?
– Д-да, – ответил с некоторым усилием Карташев.
– Недели три протянется… вы с ним и живете?
– Да… то есть я теперь буду жить.
– Дайте мне чернил и перо.
Карташев нашел бумагу, крикнул горничную, и та принесла перо и чернил.
Доктор прописал лекарство, поднялся, протянул руку Карташеву и, почувствовав в своей руке два рубля, пренебрежительно, но бесповоротно оставил их в руке Карташева.
– Это уж я с вашим больным рассчитаюсь… Завтра часам к двенадцати буду… Корнев просил вам передать, что завтра после экзамена зайдет…
Доктор ушел. Ларио все не было. Где он мог пропадать? Мало ли что могло случиться? Вывеска упала на голову, упал и сломал ногу, мог упасть как раз затылком и разбить себе голову так, что и не пикнул… Лежит теперь где-нибудь под рогожей… А может быть, он встретил своего капитана?! Карташев замер при этой мысли: вероятнее всего, так…
Горничная принесла лекарства, и Карташев, согласно наставлениям, проделал с Шацким все, что требовалось. Ему хотелось спать, но он боялся заснуть: Шацкий в бреду мог выскочить из комнаты, мог опрокинуть лампу. Комнату можно запереть, лампу потушить; но Шацкий мог выброситься в окно… в бреду это так легко… мог, наконец, и его, Карташева, задушить: мало ли что ему могло прийти в голову.
По приказанию доктора Карташев сообщил хозяйке, что болезнь заразительна и чтоб она предупредила квартирантов. В соседней комнате уже укладывался какой-то старичок, чтобы ночью же переехать в гостиницу. Хозяйка тоскливо вздыхала:
– Вот такая и вся моя жизнь: за какое дело ни возьмусь, все еще хуже выходит!
Карташев утешал ее, что ей будет за все заплачено.
– Только и остался студентик в крайней комнате…
Среди ночи, в ожидании Ларио, Карташев и не заметил, как уснул, сидя на диване, с отпертой дверью, горевшей лампой и незапертым окном. Что делал Шацкий ночью, никто не знал, а утром, когда Карташев проснулся, он увидел его спавшим рядом с ним на диване. Голова Шацкого лежала на ногах Карташева, ноги его свесились на пол. Шацкий точно сидел, задумавшись.
Ларио не было. Стоял жаркий беззвучный день, голубое небо заглядывало в комнату с большой, выступом, печью. Было тихо, как в камере тюрьмы, куда не долетает извне ни одного звука. В соседних комнатах, во всей квартире была тоже мертвая тишина.
Одиночество, пустота, соседство безумного, свое собственное безвыходное положение, – что делать? Нечего делать: ждать Ларио, ждать Корнева, напиться чаю, дать лекарство Шацкому и, пользуясь тишиной, почитать что-нибудь. А то разве попробовать написать еще что-нибудь? Нет, нет, незачем и растравлять свою рану…
Карташев увидал на нижней полке книгу и по формату ее сообразил, что это не учебник. Книга оказалась сочинением Вальтера Скотта «Карл Смелый», с биографическим очерком автора.
Он осторожно встал, позвал горничную и вместе с нею кое-как перетащил Шацкого на кровать. Шацкий совсем ослабел за ночь и почти не мог двигаться. Он стал еще уродливее, сильнее вздулось лицо, и только левая половина у рта сохранилась нормальной, напоминая прежнего Шацкого. Дав лекарство, Карташев через горничную переговорил с хозяйкой и занял соседнюю комнату. Он открыл туда дверь, пил чай и читал биографию Вальтер Скотта… И Вальтер Скотт жил в прозаической обстановке, был в долгах, был вообще таким же человеком, как все, так и смотрели на него все. Только под старость уж пользовался он славой, но так и умер в долгах… Да, да, очевидно, эта жизнь обычная, одна, и рядом другая какая-то жизнь, и если бы Вальтер Скотт не жил этой иной жизнью, он не мог бы и писать того, в чем столько мысли, чувства, красок… Да, что-то такое есть в жизни, есть какой-то ток, какая-то сила, которая в таком писателе, как Вальтер Скотт, собирается в своем чистом виде, усиленно горит, светит и тянет к себе людей… как маяк… Уж нет Вальтер Скотта, а мягкий огонь его маяка все горит, все светит людям… Но ведь не все Вальтер Скотты… Конечно, не все, но капля у каждого есть… Весь мир не переделаешь, но в своем уголке можно много сделать… Его, Карташева, уголок теперь – его новое ремесло, круг его деятельности небольшой, но может быть производительным, а там остальные пусть, как знают… лишь бы он был хорошим…
«Пороки зависят от порядков эпохи, а не от человека, – вспомнил он и подумал, – а китайцы говорят, что от одного хорошего человека уже весь мир делается лучше. Так это или не так? Но надо же на чем-нибудь остановиться: при „Saeculi vitia“[33] складывай руки, нет точки приложения для своего идеала, но у китайцев, при их добром человеке и этой отдельной работе каждого, сколько тысяч лет все только одна проза жизни, все один навоз, а того, чего-то иного, высшего, что есть у гениев культурного человечества, нет и нет, и все пошло, тоскливо… И у нас, когда рвались к этим гениям, была и сила и мощь, а теперь реакция… Вот Рыльский пишет Корневу, что и Иванова движение реакционное… да и я, собственно, срезался ведь, если говорить откровенно, действительно же просто потому, что не подготовлен понимать идеи этого самого Запада… А какую-то идею надо, ну и валяй сплеча свою Америку; вот эти все Ивановы… и я такой же, и нет рамок, гарантирующих от путаницы на всю жизнь. Блуждать в каких-то потемках!..»
Карташев уперся в какой-то угол со своими мыслями и принялся за «Карла Смелого».
Иногда он отрывался от чтения, возвращался к действительности, в сердце точно кто-то вонзал иголку, и он думал: «Да где же Ларио?!»
Раздался звонок: «Вот он!»
Но это был Корнев с какой-то дамой. Карташев, выглянувший было в коридор, поспешно спрятался.
– Вы подождите, Анна Семеновна…
– Кто это? – спросил озабоченно Карташев вошедшего Корнева.
– Горенко… одевайся…
Этого только недоставало! Карташев оживленно рассказал Корневу о своем положении. Горенко провели в соседнюю комнату, и Карташев рассказал и ей через дверь всю правду.
– Есть одно только спасенье, – говорил он, – если я надену салоп горничной, но и тогда я все-таки буду босой.
– Да ерунда, иди, – махнул рукой Корнев, сидевший у кровати Ларио.
– Идите, конечно, – усмехнулась Горенко.
Через несколько мгновений Карташев вышел к Анне Семеновне.
– Как вы выросли! – могла только сказать Горенко, удерживаясь от смеха.
Карташев стоял перед ней, высокий, в длинном салопе, в носках, и сконфуженно смотрел своими наивными, растерянными глазами. Горенко кусала губы.
– Можно подумать, что вы сами больны, – произнесла она с своей манерой говорить сама с собой, – волосы отросли… волнами… настоящий поэт…
Она была одета в черное, просто, но все шло к ней; глаза ее, большие, синие, сделались еще глубже, загадочнее и сильнее магнетизировали. Она показалась Карташеву очаровательной, прекрасной, каким-то слетевшим ангелом.
– Я так рад вас видеть!..
– И я рада… – Она осмотрела его. – Этот костюм вам больше идет, чем теплое пальто, калоши и башлык в июле. Вам все ваши кланяются… Наташа еще похорошела…
Карташев глазами сказал Горенко: «И вы».
Она вспыхнула, отвела глаза и спросила с той строгостью, которая еще сильнее ласкает:
– Ну, теперь расскажите, что вы сделали хорошего?
Карташев рассказал о том, что срезался, что готовится в институт путей сообщения, и спросил о Моисеенко, но Горенко ничего не знала, где он и что с ним…
Она говорила сдержанно, неохотно, и Карташев чувствовал, что здесь с ним только ее тело, а душа вся принадлежит какому-то другому, недоступному для него миру. Его не тянуло в этот мир, потому что он не знал его, зато тянула Горенко, и рядом с ней, красивой, задумчивой, он хотел бы быть везде…
Карташев еще что-то спросил об ее муже.
– Больше меня ни о чем не спрашивайте, – я ничего и не знаю.
Карташев смутился, чем-то обиделся, – ему точно не доверяют, – и замолчал.
Корнев, осмотрев Шацкого, возвратился к ним.
– Тёмка – легкомысленнейшее существо, – говорил он, любовно посматривая на Карташева, – выехал из дома математиком, превратился в юриста, а теперь путеец… и все с одинаковыми основаниями… Эх, ты!
– А его, знаете, совсем рефлекс заел, – обратился задетый Карташев к Горенко.
Корнев покраснел.
– Что ж, – сказал он, – я согласен…
– А у нас все-таки хотя какая-нибудь жизнь.
– Ну, покорно благодарю и за такую жизнь, – вспыхнула Горенко, – уж лучше Сибирь… Ей-богу… для меня ваша жизнь положительно была бы хуже каторги…
Явился Ларио, и не один, а с Шуркой. Они шумно вошли в комнату Шацкого, куда бросился и Карташев. Дело разъяснилось: Ларио получил пятьдесят рублей в задаток и отправился к Марцынкевичу. Карташев обиделся, а «дрызнувший» уже Ларио, чувствуя некоторую вину, как бы извинялся, говоря:
– И, понимаешь, черт его знает, и сам не знаю, как попал туда и вот с этой самой…
– Да ну, ты, черт! – перебила его Шурка, – не ори… видишь, больной…
– А что – как? Был доктор? – спохватился Ларио.
– Господи, что с ним сделалось? – всплеснула руками Шурка. – Да вы его совсем уморили… Этот в салопе ходит. Ха-ха-ха! Черти вы, да и только!
Карташев сидел в полном отчаянии: эта Шурка, свинья Ларио… там за дверью Горенко, которая все это представит себе совсем иначе…
– Что вы смеетесь? – сердито повернулся он к Шурке.
– А что? нельзя? – благодушно-насмешливо спросила она. – Злой? Грр… укусит!.. обезьяна… ха-ха-ха!
Шурка смеялась, смеялись Ларио и Корнев, выглянула Горенко и улыбалась, один Карташев в своем салопе был сердит и расстроен. Он думал: мало того, что возись с больными, мало того, что нарядили человека в шутовской костюм, – смеются еще, и главное – кто смеется? Ларио в его же платье, так бесцеремонно с ним поступивший!
– Тебе меньше всего следовало бы смеяться, – сказал он ему с гневом.
– Мой друг, но чем же я виноват… что ты… действительно шут…
– А ты свинья!
– Ну, ты полегче, а не то и в морду можешь получить.
– Что-о?!
Корнев едва растащил их.
– Господа! полно, что вы! Больной, дамы – перейдите хоть в другую комнату.
Все перешли в другую комнату, все говорили враз, приводили свои доводы, объясняли и объяснялись, кричали. Горенко успокаивала Карташева и Ларио, Шурка извинялась, ругалась и приставала к Карташеву, браня, требуя и умоляя его, чтобы он сейчас же помирился «с подлецом Петькой».
Свежее молодое лицо Шурки разгорелось, и она добилась-таки, что Карташев и Ларио помирились. Шурка радовалась, прыгала, поцеловала Карташева и сказала:
– А все-таки они уморят этого долговязого… Ну, нет… Вот завтра Петьку выпровожу – за границу едет… дурака вон выгонят оттуда… – а сама останусь здесь. Эй ты, салопник, в товарищи берешь меня?
– Едем! – обратилась Горенко к Корневу.
Начало учебного сезона в технологическом институте сопровождалось беспорядками.
Еще с весны было вывешено объявление, что откладывать экзамены не дозволяется, но объявление было вывешено поздно, и большинство студентов уже разъехалось по домам.
Все не державшие согласно объявлению считались оставшимися, а все оставшиеся на третий год подлежали исключению. Таких набралось до двухсот человек.
В коридорах, в аудиториях студенты собирались и бурно обсуждали положение дел.
После одной громадной сходки решено было просить отмены сурового распоряжения. Приглашенный на сходку директор пришел в сопровождении инспектора, но раздались крики: «Вон инспектора», – и инспектор ушел. Директор был бледен, но тверд. Он старательно избегал всяких объяснений причин и определенных обещаний. Все попытки со стороны студентов ни к чему не привели. Тем более было непонятно поведение директора, что прежде он искал популярности у студентов. Убедившись, что пред ними уже стоит другой человек, студенты, пошептавшись, приняли решение освистать директора.
– Дорогу господину директору, – иронически почтительно крикнул стоявший рядом с Ларио студент, и от средины залы к дверям образовался широкий проход.
В напряженном ожидании толпа замерла.
– Прошу вас, господа, – указывая на проход, проговорил директор тем же, что и студент, тоном, – я выйду последним.
Эти слова были произнесены спокойно, уверенно, даже весело. Взрыв аплодисментов был ответом на находчивость директора.
– Но вы нам обещаете содействие в отмене распоряжения об экзаменах? – спросил кто-то.
– С своей стороны, я сказал, что сделаю все…
Студенты молча переглянулись и один за другим вышли из залы.
Прошло еще несколько дней. Об отмене вывешенного распоряжения не было и помину. На новой сходке решено было прекратить посещение лекций.
Студенты являлись в институт, толпились в коридорах, но в аудитории не шли. В пустых аудиториях стояли профессора и напрасно зазывали студентов, – с популярными профессорами студенты перебрасывались шуточками, а нелюбимых освистывали.
В ответ на эту меру студентов последовала новая репрессалия: технологический институт объявлен был закрытым.
На другой день студенты нашли парадные двери запертыми. Толпа студентов на улице перед запертым подъездом института росла, и, когда их собралось несколько сот, студенты через ворота и двор проникли задним ходом в здание института. Лекций, конечно, не было, но студентов не удаляли, и день прошел спокойно. Главным образом обсуждался вопрос о тех, кто получал стипендии, – получение их как раз совпало с закрытием института, и положение стипендиатов стало сразу критическим. Решено было на другой день опять пригласить директора, но на другой день и задние ходы оказались тщательно запертыми. Полный двор набилось студентов, а на улице стояла густая толпа интеллигентных зрителей.
Прошло еще две недели. В дверях института было вывешено объявление, что лекции начинаются снова, но предварительно студенты, каждый за себя, должны дать подписку, что беспрекословно подчинятся всем правилам института. Библиотека, столовая и касса закрывались.
Несколько дней шли бурные сходки в кухмистерских, на квартирах, в публичных заведениях и в конце концов, в интересах стипендиатов, решено было подчиниться.
В заседание конференции вводились по одному студенты и давали свои подписки. Иногда какой-нибудь студент, чувствуя себя неудовлетворенным, с чувством собственного достоинства, прочитав резкий текст подписки, пробовал возражать:
– То есть позвольте…
– Что там позвольте, – пренебрежительно перебивал его профессор Мальков, от всей души ненавидевший студентов и, в свою очередь, ненавидимый ими, – пишите или уходите… некогда, – вас много…
И студент, краснея от напряжения, подписывался и выходил, уступая место следующему.
Лекции начались, но не прошло и нескольких дней, как небольшой группой студентов беспорядки возобновились в очень резкой форме: разнесся слух, что одно из лиц администрации получило оскорбление действием. Говорили, что такое же оскорбление получил и Мальков.
Вторично была приглашена полиция и переписала всех студентов.
Профессор Мальков, указывая на того или другого студента, говорил:
– Этого господина подчеркните.
– Особенное обратите внимание…
Начались новые аресты. Многие, угадывая свою судьбу, благоразумно не показывались ни в институте, ни на своих квартирах. В числе их был и Ларио. Но за беглецами зорко следили и ловили их в кухмистерских, в гостях, в ресторанах.
Ларио некоторое время искусно скрывался, но, видя бесполезность борьбы, решил сдаться. Через одно лицо он повел разговоры с канцелярией института и предложил, что, если ему отдадут его бумаги, он добровольно уедет из Петербурга. Получив согласие, он однажды утром явился в канцелярию института, а через четверть часа явилась полиция и, арестовав его, препроводила в пересыльную тюрьму.
Там его встретила знакомая компания студентов громким «ура» и радостными возгласами:
– Давно дожидались! Наконец-то!..
В общей камере был невозможный воздух, было тесно, но весело и сытно. Провизию в изобилии доставляли разные неизвестные посетители. Уныние наступало только тогда, когда того или другого студента со всеми его вещами требовали из камеры. Этот вызванный больше не возвращался, и в толпе распространялось тяжелое предчувствие недоброго конца. Но это быстро забывалось, и толпа, как всякая толпа людей и животных, продолжала опять жить своей обычной жизнью, руководствуясь девизом: живые для живых.
Однажды так вызвали и Ларио, и вечером того же дня в сопровождении жандарма он выехал из Петербурга.