bannerbannerbanner
Студенты

Николай Гарин-Михайловский
Студенты

Полная версия

XVIII

Всю неделю Карташев писал, ухаживал за Верочкой и мучился сознанием, что нарушил свое обещание хозяйке, мучился тем более, что и не любил Верочку настолько, чтобы чувствовать какое-нибудь оправдание своим заигрываниям с ней.

А Верочка шла навстречу всяким ласкам и раздражалась, что Карташев только целует ее.

– Как будто вы весь порох уже расстреляли, как старики целуете, – говорила раздраженно Верочка.

– Верочка, вы говорите, сами не понимая, что: гадость очень недолго сделать.

– Га-а-дость?! Убирайтесь вы…

– Верочка, вы хорошо понимаете, что говорите?

– Да что мне здесь понимать?

– Как что?

Она внимательно смотрела в глаза смущенному Карташеву и говорила:

– Так, дурачок вы какой-то… Идите вот под церковь копеечки собирать.

– Верочка!

– Да ну… право же… Вот постойте, я вам игрушку куплю, вам и ее довольно будет…

И на другой день Верочка купила ему пятикопеечную голенькую фарфоровую куколку.

Она с злой улыбкой, мимоходом, сунула ему, когда он лежал еще в кровати, эту куколку за пазуху рубахи и в то же время изо всей силы ущипнула его за бок.

Карташев скривился от боли и, схватив Верочку, посадил ее возле себя.

– Ну, и что ж? – насмешливо вызывающе спросила Верочка, в то же время побледнев и смотря в его глаза.

– Верочка, вы глупенькая, – прошептал, целуя ее, Карташев.

– Целуйте куколку, – вырвалась энергично Верочка и, хлопнув дверью, вышла из комнаты.

Карташев остался в кровати и напряженно, смущенно, в сотый раз обдумывал свои отношения к Верочке. И в сотый раз он чувствовал, что ему хотелось только целовать ее, как красивого ребенка, а не как женщину, страсть которой была ему даже неприятна: когда она бледнела, прижималась и жадно смотрела на него, все увлечение Карташева сразу улетучивалось.

После возбуждения в писании на Карташева напало сомнение.

Однажды он лежал, и вдруг, как молния, сверкнуло в его голове: да писатель ли он?

Карташев вскочил и испуганно подошел к своему столу. Неужели только обман один и все это возбуждение и страсть писания? Но он видел в образах тех, кого писал, – они были живые, полные жизни были эти образы. Но живыми они были, может быть, только там, в его воображении, а на бумагу могли попасть только неудачные снимки?

Карташев тревожно присел и начал перечитывать свою рукопись. Худо, хорошо… хорошо, худо… Карташев все напряженнее перечитывая написанное… Поправить здесь надо, непременно надо… Карташев принялся исправлять торопливо, нервно.

Кончив, он начал опять сначала перечитывать свою рукопись.

Но теперь все подряд уже казалось ему какой-то невозможной мазней.

«Да ведь это же суздальская работа!» – пронеслась вдруг отчаянная, унизительная мысль в его голове, и Карташев изо всей силы толкнул свою рукопись. Она полетела со стола на пол и рассыпалась.

Карташеву сдавило что-то горло.

Он быстро оделся и выскочил из дому. Он бросился в парк.

Те же деревья, те же дорожки…

Ах, нет, не те. Теперь это уже не друзья, теперь они только свидетели его пережитой славы. На душе Карташева стало вдруг так пусто, что он испугался.

«Ну, что ж? Ну, не писатель. Не все же писатели… живут же… Не надо даже и думать об этом… Вот надо остричься…»

И Карташев быстро зашагал из парка в, выйдя на проспект, стал, ни о чем не думая, озабоченно искать парикмахерскую.

Тот же проспект, те же домики… Еще вчера он шел по этой улице, и жизнь была так полна, все так улыбалось, все так ярко, гармонично отдавалось в душе… а сегодня… он такая же жалкая бездарность, как и вся эта ничтожная толпа, обреченная на прозябание, обреченная только чувствовать и всегда молчать. Он хуже всякого из этих прохожих, потому что они и не мечтали, а он мечтал, пробовал и теперь знает, что он бездарность.

Убегая от себя, Карташев был рад, когда нашел парикмахерскую и когда его усадили перед зеркалом.

Жгучий порыв боли прошел. Он сидел грустный, задумчивый, окутанный простыней и всматривался в зеркало; его красивые волосы падали ему на лоб, и он думал: «Когда я бездарность, что во всем этом?» И опять жгучая тоска охватывала его.

Он опять был на улице. В догорающем морозном дне точно чувствовался какой-то намек на далекую весну. И в небе была весна: синее, нежное, ласкающее, оно проникало, охватывало знакомым ощущением. Но что толку в том, что он, Карташев, чувствует это небо? Будь небо во сто раз синее, загорись оно всеми переливами своих красок, умри он, Карташев, от восторга, хоть растворись в этом небе: что толку, если он не писатель, если он не может передать своих ощущений, не может заставить других переживать то, что переживает сам?! И жгучее, горькое чувство с новой силой хватало за сердце Карташева; слезы подступали к глазам, и, как ни удерживался он, они капали по щекам, а он быстрее убегал, стараясь в сумерках улицы незаметно вытереть свои слезы, тоскливо-испуганно твердя:

– Как это глупо, глупо, глупо…

Серо и скучно потянулись тяжелые дни томления для Карташева. Рукопись в беспорядочной груде лежала на столе, лекции валялись в углу, и все это мучило, тревожило и отравляло все существование Карташева. Он брал книгу и не мог читать: то другие писали, люди таланта, а он – бездарность.

Ах, чего бы он ни дал, чтобы быть теперь у себя в деревне, заниматься хозяйством и забыть там самого себя, чтобы незаметно как-нибудь добраться до того мгновения, когда наконец и его очередь придет сойти с этой непонятной для него сцены жизни. Но и в деревне только ведь кулакам и житье…

Проснувшись как-то, Карташев заставил себя идти на лекции.

Он уныло, с тоской в душе, опять подходил к знакомому зданию. Это длинное здание казалось теперь ему таким же мертвым, как и он сам.

В маленькой аудитории собралось человек пятнадцать студентов; вошел профессор и начал что-то читать. Кончик его тонкого носа тихонько шевелился, шевелились губы, слова, как горошек, сыпались изо рта, издавая какой-то звук при своем падении. Маленькие слоновьи глаза иногда поднимались и смотрели в сонные лица студентов, и тогда контраст черных глаз и бледного лица профессора был еще резче.

После лекции Карташева всего разломило, и с туманной головой и горячими руками он ходил по высокому темному коридору.

Какой-то гул, чем-то пахнет: это запах какого-то старого тела, сотню лет обитающего здесь. Это и не тело и не запах: экстракт запаха, экстракт какого-то скучного, безнадежного старья.

Следующая лекция государственного права читалась в конференц-зале, где много было воздуху, было светло и хорошо сиделось на соломенных стульях. Пришло человек пятьдесят. С некоторыми профессор радушно поздоровался. Кружок столпился около него и слушал: государственное и международное право предполагается сделать необязательным предметом. Какой-то мимический разговор, непонятный Карташеву, а профессор уже подходит к столу и говорит:

– Я по этому вопросу дома сегодня укажу вам…

Какие-то счастливцы бывают, значит, у него на дому.

Идет лекция. Оживленно, звонко, красиво говорит профессор, говорит о Петре Великом, ничего, по-видимому, интересного не сообщает, но отчего с таким интересом некоторые его слушают, переглядываются между собой и улыбаются?

Профессор кончил: веселые аплодисменты, довольные лица. А вот такие же, как и Карташев. Они идут унылые, с пустыми глазами, с пустыми душами, с измятым лицом, идут равнодушные, скучные, неудовлетворенные.

Два каких-то студента говорят, и Карташев старается прислушаться. Говорят о лекции и отыскивают какой-то особый смысл в словах профессора. Каким образом выудили этот смысл эти два студента? Он, Карташев, ничего не выудил и ничего не понял. Но хорошо, что они могут догадаться, а если он не может? Из пятисот человек их десятая часть здесь, и из них он уже не понял, а может быть, и другие такие есть, которые тоже не поняли тонких намеков. Может быть, только эти двое и поняли. Профессор не виноват, конечно, но что это за наука, душа которой, самое интересное в ней – только какой-то непонятный намек, доступный двум-трем аристократам мысли. А остальные? Остальные уйдут в свое время спокойные с аттестатом в кармане. Чего же еще? поступят на службу, и к чему тогда все это? В золотом pince-nez и другой в длинном черном рединготе идут с гримасой презрения. Для них, конечно, что все это? Что им Гекуба и что они Гекубе? Им отцы их достанут места и дадут деньги. Они садятся в свой экипаж.

Карташев с завистью смотрел им вслед: их не грызет червь сомнения. Их душа не раздваивается. Ах, зачем его не отправили в детстве в пажеский корпус? Зачем познал он намек на какую-то иную жизнь? Без этого и он был бы теперь удовлетворен, и никуда бы его не тянуло. А теперь тянет и в одну сторону, тянет и в другую, – нет средств для одной жизни, нет подготовки к другой.

И та и другая одинаково не удовлетворяют.

Кружок бедно одетых студентов оживленно весел; прощаются на подъезде и кричат один другому:

– Заходи же за мной.

– Хорошо… он сказал – в семь?

– Ты пораньше приходи, чаю напьемся.

– Андреев, а ты будешь?

Андреев, высокий, худой, страшный, костлявый, с землистым цветом лица, говорит:

– Нет, я сегодня на Выборгской.

– Скажи Иванову, что я рукопись передал.

– Хорошо…

«Иванов, – думал, идя домой, Карташев, – Иванов? Его знают и в университете. Что же такое Иванов?»

«Надо прочесть Жан-Шака Руссо», – тоскливо думает Карташев, вспомнив вдруг разговор в коридоре университета о чем-то по поводу Руссо.

«Необходимо надо прочесть», – страстно загорелось в нем, и он прямо пошел в библиотеку, в которой абонировался.

– Что у вас есть из Жан-Жака Руссо?

– Вот список дозволенных книг.

Карташев посмотрел.

– Здесь нет.

– Я думаю, и в других библиотеках вы не найдете.

Карташев внимательно просматривал каталог «серьезных книг» и взял Шлоссера.

 

Он шел и думал:

«Прочесть разве весь каталог по порядку, тогда уж все будет в голове из дозволенного хоть».

А не пойти ли ему прямо к Иванову и сказать: «Я хочу быть развитым человеком, укажи мне, что читать, какие книги, где их доставать?»

Карташев пришел домой, пообедал и, войдя к себе в комнату, задумался, что ему делать теперь?

«Пойду я к Корневу, захвачу с собой и свое маранье… А вдруг он скажет, что я писатель?»

Карташев собрал свою рукопись и поехал на Выборгскую.

XIX

Группа Корнева держала в этот день по анатомии частичный экзамен у профессора, умевшего заставлять работать студентов не только за страх, но и за совесть. Несмотря на сухую зубрежку непонятных названий, студенты наперерыв друг перед другом посещали анатомический театр и с бою, назубок, вызубривали трудные названия.

С этими названиями старик профессор умел искусно связывать будущую роль своих слушателей, обращался к студентам, как к докторам: нельзя быть анатомом без знания даже самой скромной аномалии, – жизнь пациента зависит от этого, и без этого знанья это будет не хирург, а шарлатан.

Старый профессор был на страже, чтобы не допустить такого шарлатана к делу, к которому почему-либо человек не годился. Это хорошо знали студенты. Просьбы не помогали, но все было приспособлено к тому, чтобы человек узнал свое дело, и главное из этого всего было налицо: сумбура и намеков не могло существовать в деле, где все было ясно и точно, как часы, как сам угрюмый профессор, представитель западного ученого, образ которого будет всегда связан с медико-хирургической академией, профессор, которого как огня боялись студенты и боготворили в то же время, как только можно боготворить человека, несущего нам чистую истину. И когда профессор, мировой авторитет, сурово говорил студенту, осторожно запускавшему свои руки во внутренности трупа: «Господин, снимите ваши перчатки», – студент готов был не только свои руки, но и самого себя погрузить в кишки смердящего трупа.

И, боже сохрани, какая-нибудь брезгливая гримаса или даже брезгливая мысль: угадает, обидится и срежет. Срежет не карьерист, не чиновник, не бездарность: срежет европейская знаменитость, старый профессор.

Корнев получил «maximum sufficit»[28] и был на седьмом небе.

Он отправился с экзамена в кухмистерскую, а из кухмистерской с Ивановым за какой-то брошюркой к нему.

Иванов по дороге обстоятельно расспрашивал о Горенко и Моисеенко.

– Могу даже последнюю новость вам сообщить, – говорил Корнев, – они жених и невеста, весной сюда приедут, повенчавшись.

– Я знаю… брак фиктивный, чтобы переменить законно опекуна и избавиться от нежелательных лиц.

– Вот как! – изумился Корнев и сосредоточенно принялся за ногти.

– Отучитесь вы от этой дурной привычки, – сказал Иванов, – а то ведь при анатомии это рискованно: трупы, легко заразиться.

– Да, конечно, – озабоченно согласился Корнев, вытер ноготь и опять начал его грызть.

Корнев искоса незаметно всматривался в Иванова; этот маленький, тщедушный человек с копной волос на голове, с какими-то особенными, немного косыми глазами, которыми он умеет так смотреть и проникать в душу, так покорять себе, – страшная сила. Кто мог думать, кто угадал бы это там, в гимназии, когда два лентяя, Иванов и Карташев, так любовно сидели сзади всех рядом друг с другом? Теперь даже и неловко говорить с ним о Карташеве.

– Моисеенко, когда я знал его, – произнес нерешительно Корнев, – не совсем разделял взгляды вашего кружка…

– Он и теперь их не разделяет.

– В таком случае я не понимаю его.

Иванов заглянул в глаза Корневу и ответил тихо:

– Что ж тут непонятного? важна точка приложения данного момента… у каждого поколения она одна… ведь и вы ее не отрицаете?

– Да… но принципиальная цель…

Корнев замолчал. Иванов ждал продолжения.

– Я все-таки сомневаюсь, – смутившись, как бы извиняясь, неестественно вдруг кончил Корнев.

– Только одно сомнение, и ничего, никаких других чувств нет?

– То есть как? Я думаю, одно только сомнение…

Корнев еще более смутился.

– Я так думаю, по крайней мере… но может быть…

Он вдруг побледнел, лицо его перекосилось, и он через силу проговорил:

– Что ж? может быть, и страх – вы думаете?

Иванов молчал.

Корнев поднял плечи, развел руками и смущенно, стараясь смотреть твердо, смотрел на Иванова.

– Во всяком случае, я всегда…

– Такого случая при данных обстоятельствах, – грустно перебил Иванов, – и быть не может.

Какая-то пренебрежительная, едва уловимая нота чувствовалась в голосе Иванова во все время визита Корнева…

Корнев, с брошюрками в кармане, выйдя на улицу, вздохнул облегченно и побрел к себе. Теперь, перед самим собой же, он спрашивал себя: что удерживает его действительно? Он смущенно покосился на шмыгнувшую в подворотню собаку и огорченно, без ответа, пошел дальше. И «maximum sufficit», и все удовлетворение слетело с его души так, точно вдруг потушили все огни в ярко освещенной зале.

– О-хо-хо-хо, – громко, потягиваясь тоскливо, пустил Корнев, когда вошел, раздевшись в передней, в свою комнату.

Он чувствовал хоть то облегчение, что он теперь один у себя в комнате и никто его не видит.

Он лег на кровать.

Вошла Аннушка в новой кофте, для покупки которой ходила в Апраксин. Модные отвороты кофты безобразно торчали, Аннушка выглядывала из своей узкой кофты, как притиснутый удав. Она, громадная, с усилием перегибала шею и осматривала себя, поворачиваясь перед Корневым.

Корнев сосредоточенно грыз ногти, не замечая Аннушки.

Аннушка, идя с Апраксина, была очень довольна покупкой, но теперь на нее напали вдруг сомнения.

– То-то надо бы и другие еще примерить, – озабоченно говорила она, – а я так, какую дали.

В передней раздался звонок. Аннушка бросилась отворять. Вошел Карташев.

– А-а! – точно проснувшись, приветствовал, вставая, Корнев.

– Спал?

– Нет… – нехотя ответил Корнев. – Что новенького?

– Целый скандал, Васька, – я писателем стал.

– Вот как…

– То есть какой там к черту писатель… Писал, писал, потом под стол бросил… А потом решил тебе все-таки прочесть.

– Интересно.

– Плохо.

– Посмотрим… Ну, что ж, читай.

– Так сразу?

– Чего же?

Карташев с волнением развернул сверток, сел и начал читать.

Корнев слушал, думал о своей встрече с Ивановым и иногда вскользь, рассеянно говорил:

– Это недурно.

Карташев кончил.

– Ну?

Корнев неохотно оторвался от своих мыслей, посмотрел, развел руками и сказал:

– Мой друг… Несомненно живо… Я, собственно, видишь ты…

Он опять остановился.

– Видишь… – опять лениво начал Корнев. – Писатель… Ведь это страшно подумать, чем должен быть писатель… если он не хочет быть, конечно, только бумагомарателем. Как мне представляется писатель-беллетрист. Ты беллетрист, конечно… Это человек, который, так сказать, разобрался уже в сумбуре жизни… осмыслил себе все и стал выше толпы… Этой толпе он осмысливает ее собственные действия в художественных образах… Он говорит: вот вы кто и вот почему… Твой же герой, – ты сам, конечно, – среди общей грязи умудряется остаться чистеньким… Но других пересолил, себя обелил, – надул сам себя, но кого другого надул? И если ты можешь остаться чистеньким, то о чем же речь, – все прекрасно, значит, в этом лучшем из миров. Если бы ты имел мужество вскрыть действительно свое нутро, смог бы осмыслить его себе и другим… Скажи, Тёмка, что ты или я можем осмыслить другим? Мы, стукающиеся сами лбами в какой-то темноте друг о друга! Мы, люди несистематичного образования, мы в сущности нищие, подбирающие какие-то случайно, нечаянно попадающиеся нам под ноги крохи; мы, наконец, даже без опыта жизни, когда притом девяносто девять из ста, что и этот опыт окончательно пройдет бесцельно вследствие отсутствия какого бы то ни было философского обоснования…

По мере того как Корнев говорил, он краснел, жилы на его шее надувались, он смотрел своими маленькими зелеными глазами, впивался ими все злее в лицо Карташева и вдруг, сразу успокоившись, вспомнив вдруг Иванова, пренебрежительно, почти весело махнул рукой:

– Нет, мой друг! Какие мы писатели… И ко всему этому, какой талант нужен, чтобы все это было и не узко, и без всякой скучной морали, законно, было бы и вкусно, и понятно, и, наконец, настолько правдиво, чтобы с твоими выводами не мог не согласиться читатель.

– Какой читатель? Иванов может не согласиться, потому что ему тенденция нужна.

– Да какая там к черту тенденция: образование нужно… Есть писатели, на которых все мирятся… И рядом ты… У них, черт их знает, какой размах, и всякая тенденция занимает только свое место… а ты пошлялся с Шацким…

Корнев, заметив угнетенное лицо Карташева, оборвался.

– Я не хотел бы тебя огорчать… У тебя даже есть, если хочешь, несомненная способность передавать свое впечатление, но именно… надо, чтобы и было что передавать. Понимаешь!.. Положим, что у тебя мозоль болит… Не станешь же ты об этом говорить, хотя бы, может быть, нашелся целый кружок людей, у которых тоже оказались бы такие же мозольные интересы… Самое большее в таком случае: ну, и будешь мозольных дел мастер.

Карташев лег на кровать, закинул руки за голову и, сдвинув брови, молча слушал.

– Это, конечно, верно… – нехотя заговорил он, когда Корнев замолчал. – Какой я к черту там писатель.

– То есть ты, конечно, можешь быть писателем, тянет же тебя… но, как какой-нибудь самоучка с задатками, музыкант, может сделаться артистом только тогда, когда разовьет свой талант… А без этого он будет просто бандуристом.

– Хотя Баян был тоже только бандурист… Гомер не знал современной науки, а останется Гомером навсегда.

– Но Гомер понимал и осмыслил всю свою жизнь… А в нашей обстановке один талант Гомера без знания и понимания современной жизни и ее задач что бы сделал? какой-нибудь крестьянин… что он поймет?

– И все в конце концов сводится, – уныло сказал Карташев, – что если не писать в духе какого-нибудь Иванова, то и нет больше нигде света.

Корнев пренебрежительно махнул рукой, прошелся и сказал:

– Обо всем этом говорить можно разве с точки зрения несоизмеримости того, что требуется от настоящего писателя и что мы с тобой можем дать…

Наступило молчание.

– Но скажи, пожалуйста, ты себя считаешь образованным человеком?

– Я? – с искренним ужасом остановился Корнев. – Никогда, конечно… Такой же запутанный, как и все мы.

– Вася, но как же распутаться? Как же добраться до истины?

Корнев пожал плечами.

– Есть небольшие кружки… но истина ли это или результат недостаточности истинного знания, откуда я знаю?

– Но, собственно, что требуется для того, чтобы быть образованным человеком? Что читать? Какие вопросы интересуют теперь образованных людей?

– Видишь ты… Я, конечно, в общем… Во времена Белинского решались разные принципиальные вопросы… Ну, помнишь там… ну, вот вопросы эстетики: искусство для искусства. Но жизнь подвинулась, – собственно, и тогда за этой принципиальной стороной, как всегда, скрывалась также практика вещей, но теперь жизнь подвинулась, и эта практика, ну, осязаемее, что ли, стала, ближе подошли мы к ней… Теперь идет решение разных политических, экономических вопросов… На Западе теории там известные… У нас своя собственная точка зрения устанавливается: автор «Критики философских предубеждений против общинного землевладения», автор статей «Что такое прогресс?».

– А кружок Иванова к каким относится?

– Это уже другая разновидность. Они, видишь, взяли свою собственную точку приложения. Они не желают у нас повторения, например, берлинских событий тысяча восемьсот сорок восьмого года, потому что это будет на руку только буржуазии.

– Почему?

Корнев почесал затылок.

– Ты знаешь, какая разница между либералом и социалистом?

Карташев напряженно порылся в голове.

– Собственно… – начал было он и быстро, смущенно кончил: – Нет, не знаю.

Корнев объяснил. Затем разговор перешел на задачи ивановского кружка, и Карташев опять возбужденно слушал.

– Если они отрицают Запад, значит, они те же славянофилы? – спросил он.

– В сущности, видишь ты… есть разница… Они считают, что у нас есть такие формы общежития, к которым именно и стремится Запад. И вот с этой точки зрения и говорят они: к чему же излишние страдания и ломка, когда ячейка мировой формулы уже имеется у нас?

 

– Это община?

– Да.

– Из-за чего же они борются? Это ведь есть уже.

– Видишь ты… Что-то в жизни ломает эту общину: надо такую организацию, чтобы не сломало ее.

Корнев, как знал, объяснял и смущенно кончил:

– Я, собственно, впрочем, не ручаюсь за верность передачи.

– То есть решительно ничего не понимаю, – сказал Карташев.

Корнев смущенно развел руками.

– Чем богаты, тем и рады.

Карташев вздохнул.

– Так и буду всю жизнь каким-то болваном ходить.

– Проживешь… будешь служить, судить… защищать…

– Этим только и жить, Васька?

Корнев пожал плечами:

– Живут…

– Значит, не в этом сила?

– Черт его знает, в чем сила.

Карташев ехал от Корнева, подпрыгивая на своем ваньке, и уныло смотрел по сторонам. Он вздыхал и думал: «Но если есть действительно непреложные законы жизни, то как же жить, не имея о них никакого представления? Или, может быть, не ему и заниматься придется всем этим? Кто-то там где-то и будет ведать. Но ведь и он будущий этот кто-то… он же юрист». Карташев тяжело вздохнул. «Да, лучше было бы взять себе какую-нибудь специальность. А может быть, и так проживу… живут же люди… Вон идет, и вон, и вон… По мордам видно, что ничего им не снится… Ну, газеты каждый день буду читать… Каждый день в газете какой-нибудь новый вопрос. Два-три года каждый день читать газету, и не заметишь сам, как по всем вопросам будешь все знать… Черт с ним, брошу глупый абонемент, что мне в самом деле скажет какой-нибудь Шлоссер… Подпишусь на газету и буду каждый день читать. И буду заниматься: пора, а то срежусь (сердце Карташева екнуло)… прямо буду зубрить, как Корнев анатомию, и отлично… это вот верно… по крайней мере, теперь чувствую, что стою на действительной почве. Ну, не писатель; экое горе… а все-таки на второй курс перейду, курить бросил, на втором курсе, а там каникулы, домой». Карташев вспомнил о Верочке. «И она пусть убирается к черту… Точно в самом деле так клином и сошелся свет… Проживем!»

Карташев на радостях, что нашел наконец выход, прибавил даже лишний гривенник извозчику.

На этот раз Карташев засел за лекции так, как, казалось, давно и следовало. Он читал, составлял конспекты, зубрил на память и медленно, но упорно подвигался вперед. Это не было, может быть, истинное понимание, истинное знание, может быть, это даже не был просвет, а был все тот же в сущности мрак, но у Карташева в этом мраке вырабатывалось искусство слепого: он ощупью уже знал, как и где от такого-то пункта искать следующего. Он знал, что каждая философская система, которую он брал теперь одну за другой приступом, будет несостоятельна, и его интересовало: в чем именно несостоятельна? Он старался угадать, но каждая из систем казалась неуязвимой. А когда он заглядывал дальше и узнавал ее слабую сторону, он удивлялся, как сам не мог додуматься до такой простой вещи. Разрушение некоторых систем вызвало в нем самое искреннее огорчение. Симпатична была школа стоиков по ясности изложения, эпикурейцы прельщали содержанием, но уж как-то слишком откровенно все у них выходило; киренаики были тоже в сущности эпикурейцы, но скромнее.

«Вот этой философии я буду последователем, – с удовольствием думал Карташев, – приеду домой: Долба, Вербицкий, Семенов… кто ты? Я киренаик…»

Когда Карташев дошел до Декарта, он думал: «Отчего бы мне самому свою собственную философскую систему не выдумать? ну, хоть маленькую… Ну, вот, допустим, что я тоже философ и решил создать свою собственную философию. С чего я начну?»

Он сосредоточенно смотрел перед собой, стараясь раскопать в своей голове скрытый клад. Но ничего там не находил.

«Мой друг, ты ищешь ночью там, где я днем ничего не нахожу», – вспомнил он слова из какого-то анекдота.

«Неужели я такой идиот, что не могу создать даже плохенькую философию?.. Ну, всякий философ начинает с принципа и им уже охватывает весь мир, все существо вещей, отыскивает точку приложения данного момента… ну, вот, Декарт говорит: «Cogito, ergo sum»[29], – и поехал… Но вот и я тоже: «Cogito»…»

Карташев пригнулся, смотрел на носок своего сапога и уныло шептал:

– Cogito, cogito, а ни черта не выходит.

28высшую оценку (лат.).
29Я мыслю, следовательно, существую (лат.).
Рейтинг@Mail.ru