Время шло. Каждый час, каждую минуту, даже во сне Карташев переживал все то же острое, мучительное сознание конца. Давила тоска, хотелось то плакать, то кричать, то просто забыться. Иногда он начинал лечиться и опять бросал.
– Эх! лучше всего в пьяном виде покончить с собой.
Он купил револьвер и постоянно носил его с собой. Пьяный, он вынимал его из кармана, смотрел, вертел перед глазами, примеривал его к виску.
– Тёмка, черт, что ты все с револьвером шляешься, – говорил ему Корнев, – уж не задумываешь ли что?
– Глупости: я никогда не лишу себя жизни…
– Почему глупости? Если б сила воли была – собственно, самое лучшее…
. . . . . . . . .
В одно утро, когда Карташев бы еще в постели и обдумывал, как бы скорее довести себя до твердого решения покончить с собой, раздался звонок, и в комнату вошел его дядя.
Карташев и бровью не моргнул: он смотрел на дядю, как на что-то теперь уж не имеющее до него никакого отношения.
– Ты что ж, и здороваться не хочешь?
– Со мной нельзя целоваться, – отстраняясь, холодно ответил Карташев, – болезнь заразительна.
– Глупости…
И дядя звонко поцеловался с ним, по обычаю, три раза.
Карташев исподлобья следил за тем, какое впечатление производит его вид на дядю.
– Глупый ты, глупый – вот что я тебе скажу: никакой у тебя болезни нет; просто растешь… у кого из нас, мужчин, не было такой болезни?
– И у вас была?
– И у меня была.
– Как же вы лечились?
– Дал фельдшеру десять рублей.
Карташева разбирало раздражение: ему хотелось сразу осадить дядю.
– Хотите, выпьем?
Сердце дяди сжалось от предложения племянника.
– С утра я не привык пить, – потупился он.
– Напрасно… с утра лучше всего…
И с непонятным для самого себя раздражением Карташев подошел к столу и налил себе из бутылки большую рюмку водки. Выпив ее, он налил вторую и тоже выпил.
Дядя старался делать вид, что ничего особенного не замечает. Он только проговорил упавшим голосом:
– А вот для твоей болезни водку пить не годится.
Карташев молча закусил сардинкой.
– Мама вас послала направить меня на путь истины?
Дядя растерялся, покраснел и замигал глазами.
– Тёма, как тебе не грех, – за что ты издеваешься надо мной? – обиделся он.
Голос дяди задел Карташева и вызвал доброе чувство.
– Бог с вами, я и не думаю издеваться над вами… – ответил он смущенно.
– Издеваешься… надо мной, над матерью, издеваешься над всеми святыми…
– Дядя, голубчик, я не знал, что вы все уже святые… И не думаю издеваться.
– Издеваешься! Потому что ты эгоист, о себе только думаешь и не хочешь подумать, каково-то там отзываются все твои штуки… Ведь та-то, которая тебя на свой позор на свет родила, любит тебя не так, как ты ее; для тебя шутки, ты о ней и не думаешь, а я потерял голову; я оставил ее в кровати уже; кроме тебя, пять душ у нее, и никто не на своей дороге… Зина развелась с мужем… Грех, грех, Тёма!
Карташев сидел облокотившись и молчал.
– Я думаю, что для всех было бы лучше поскорее избавиться от такого, как я…
– Ты думаешь? Если бы ты немножко больше любил тех, кто живет тобой, ты думал бы иначе… Я приезжаю к тебе за две тысячи верст, и ты не находишь ничего лучшего, как издеваться надо мной… Я старик… Показываешь, как ты водку пить научился…
Дядя дрожал, голос его дрожал, руки дрожали. Карташев встретился с его глазами и сказал:
– Дядя, голубчик, ну, извините… Теперь уж поздно говорить, – махнул он рукой, – я запустил свою болезнь настолько… Я весь уже пропитан ею.
– Да ерунда все это.
– Дядя, голубчик, – вспыхнул опять Карташев, – только не будем же так сплеча рубить: ерунда, ерунда… Я вам говорю то, что говорит наука, а вы: «Ерунда»!
Дядя задумался.
– Твоя мать поручила мне отвезти тебя к доктору. На что лучше наука…
– На что лучше, – угрюмо ответил Карташев.
– Тут у нее есть какой-то знакомый.
Дядя достал записную книжку и прочел фамилию доктора.
– Ну, одевайся, поедем. Да закуси хоть кофе, чтоб не несло от тебя водкой.
– Вы думаете, я уж настоящим пьяницей сделался? Я пью, но так и не могу привыкнуть.
– Для чего же ты пьешь?
– Чтоб скорее к развязке… – Карташев прочел боль и страдание на лице дяди и добавил: – Впрочем, как ни несносна жизнь, но если доктор скажет, что можно надеяться, я согласен бросить и буду лечиться. Вы взяли вопрос с другой стороны.
– Ты делаешь милость и снисходишь, чтобы жить для нас, – ответил дядя, отворачиваясь и смотря в окно.
– Ну, будет же: на меня не стоит сердиться.
– Тебя мама избаловала, папу на тебя надо было.
– Та-а-ак… Это, конечно, было бы лучше, потому что от папы я давно сбежал бы в Америку и, по крайней мере, стал человеком, а теперь я шут гороховый…
– Ну, брат, уважил ты… стою и думаю: да куда же девался наконец мой племянник Тёма?
Карташев усмехнулся.
– Тёма, собственно, умер, осталось только гнилое тело, в котором шевелятся еще черви, – это вы и принимаете за жизнь.
– Да ты просто с ума сошел!
Карташев рассмеялся.
– Сошел с рельсов, сошел с ума, сошел с колеи жизни… Лечу под откос, а вы разговариваете со мной, как с путным. Я ведь теперь и сам не знаю, что через секунду сделаю и с собой и с вами. Иногда иду по улице и думаю: брошусь и начну всех, всех, как бешеная собака, кусать, пусть не я один пропадаю, пусть заразятся и другие.
– Если бы это говорил какой-нибудь купеческий, избалованный сынок… но человек с высшим образованием…
– Э, дядя, оставьте хоть образование: ходим вокруг да около, а к образованию ума и сердца, как говорил Леонид Николаевич, еще не приступали… Навоз времен мы все с нашим образованием…
– Так ломаешься… не знаешь уж, что и говоришь.
– Не то что ломаюсь, а изломан уж весь…
– Ну, брось же ты, Тёма, этот тон… Порядочный человек… ну, застрелится, а не будет же через час по столовой ложке…
– Порядочный? так я же и не порядочный…
– Агусиньки! как маленький ребенок.
– Ну, вот, ребенок?.. И все, что я говорю вам, одно ребячество?
– Ребячество.
– И ничего заслуживающего внимания нет в этом?
– Нет.
– По чистой совести и правде?
– Как люблю моего бога.
– Просто с жиру человек бесится?
– Только.
– И можно так жить?
– Можно…
– Душа без тела может жить?
– Может, конечно… на том свете одна же душа.
– А на этом тело без души? Ну, тогда, конечно, больше не о чем и говорить: вы убедили меня, и я хочу жить!.. И какой же скотиной я сделаюсь, дядя, только ахнете… Возьмите…
Карташев вынул револьвер.
– Ты хотел лишить себя жизни?
– Да.
– Давно ты его носишь?
– Третий месяц.
– Можешь смело носить и дольше, – сказал дядя, положив револьвер на стол.
Карташев покраснел.
– Это зло и справедливо, но это только показывает, как и вы презираете меня.
– Мой друг! честное слово – уважать не за что.
– Конечно… но вы даже не признаете, что я добрый человек.
– Я вижу злость, раздражение, вижу, если хочешь, сумасшедшего человека, вижу массу дурных задатков, но ничего доброго.
– Дядя, голубчик, – захохотал Карташев, – а полгода тому назад что вы говорили?
– Тогда так и было.
– Значит, через полгода я стал другим человеком?
– Что ж? это постоянно бывает.
– А не бывает так, что, когда поля засеют гнилыми семенами и бурьян начнет глушить их, говорят: не то сеяли? Ведь поле-то сеял не я.
– Да, ты святой: перед тобой только свечку зажечь… Экая же, ей-богу, подлость человеческой натуры!.. сам наделал гадостей и всех, всех обвиняет, кроме себя. Ей-богу, Тёма, в тебе нет даже гордости твоего рода.
– Ну, хорошо, гордость есть. Я согласен, что я круглый подлец: так отчего же вы мне не даете убраться к черту?
– Ах, Тёма, я уж болен, – в эти полчаса ты вымотал из меня всю душу. С тобой я сам сойду с ума. Делай что хочешь – стреляйся, вешайся, я еду домой!
Дядя, взбешенный, с налитым лицом, с глазами полными слез, схватился за шапку.
Карташев смутился.
– Ну, хорошо, едем к доктору.
– Слушай, Тёма, в последний раз говорю: ты все эти разговоры со мной брось… с меня как с козла молока – возьму и уеду.
– Только не пугайте. Не уедете: против мамы не пойдете! Оставьте! вы у нее под таким же башмаком, как и все мы. Приедете, и что ж? Что Тёма? И не для меня вы и приехали… а когда я вижу, что вам делается больно, мне и жаль… пожалуйста, не пугайте… поняли?
– Я понимаю, что ты сумасшедший и нагло пользуешься добротой своего дяди.
– Что правда, то правда… Ах, дядя, я теперь перед смертью хочу быть по существу: будьте по существу, и лучшего племянника вы никогда не найдете себе.
– Я уж не знаю, как и быть: я, твой старый дядя, у тебя первый раз в гостях, делай что хочешь – как хочешь, так и принимай меня…
– Вот, вот, вот… Дядя, дорогой мой, как я рад вас видеть… Я ценю все: вы не побрезгали поцеловаться, я целую вашу руку.
Дядя не успел отнять руки.
– Ну, ей-богу же, сумасшедший!
– Вы не хотите видеть водки? Вот она!
Карташев швырнул бутылку за фортку.
– Вы не хотите, чтоб я пил? даю вам честное слово, что не буду… Вы хотите, чтоб я шел к доктору? Иду! Вы, наконец, с дороги хотите чаю, кофе? Сейчас все будет.
Дядя стоял растроганный и, качая головой, шептал удрученно-ласково:
– Дурень ты, дурень…
Карташев вдруг бросился на кровать и, безумно рыдая, уткнулся головой в подушку.
– Тёма, Тёма, Христос с тобой… дитятко мое дорогое!
Дядя ловил его голову, целовал ее, и слезы текли по его щекам.
– Я изболелся, – рыдал Карташев, – я изболелся… Я измучился, все порвалось во мне… все живое рвется, рвется… А-а-а…
Это были вопли и крики такого страдания, такого отчаяния, какое не требовало объяснений и было понятно доброму, маленькому, с большим рябым лицом человеку. Он сам плакал горько и жалобно, как плачут только или дети, или очень добрые, с золотым сердцем люди.
Они были у доктора, и старик доктор, осмотрев Карташева, долго качал головой.
– Организм ослаблен. Здесь в Петербурге оставаться немыслимо… на юге, конечно, может быть… Во всяком случае, не теряя времени надо уезжать.
Выйдя от доктора, Карташев, мрачный и упавший духом, заявил дяде:
– Я не поеду никуда, а тем более к матери.
– Умрешь.
– Умру, – глухо, безучастно повторил Карташев.
Дядя ушел и обдумывал, как помочь новому горю. Приехав домой, он послал срочную телеграмму сестре. К вечеру получена была на имя Карташева следующая телеграмма:
«Если Тёма не хочет маминой смерти, он немедленно приедет. Наташа».
Карташев повертел телеграмму и мрачно произнес:
– Еду…
Послали телеграмму о выезде и приступили к сборам. Выкупили вещи, часы. Тысячи в три обошелся этот год, и еще рублей триста истратил дядя на выкуп вещей, уплату долгов. Он только качал головой. Перед отъездом дядя пожелал, чтобы Карташев свез его к Казанской божией матери.
– Лучше сами поезжайте: я ведь неверующий… хотя и молюсь… – прибавил Карташев, подумавши.
– И молись: сегодня не веришь, завтра не веришь, а все-таки придет твой час.
– Пожалеет наконец господь?
– Пожалеет.
Дядя настоял на своем, и Карташев поехал с ним в Казанский собор. Там под громадными сводами звонко отдавались их шаги, и дядя, с большим вытянутым лицом, испуганно спрашивал племянника:
– Тёма, где икона?
Карташев оглянулся и показал на одну из икон.
Дядя, запасшийся целым пучком свечей, подошел благоговейно к иконе, поставил свечи и, стоя на коленях, стал читать молитвы.
Карташев стоял в стороне и безучастно смотрел на образ.
– Ежели Казанской, – шепнул ему на ухо сторож, – то не тому образу молятся они…
Карташев быстро подошел к дяде и смущенно сказал:
– Дядя, я ошибся: вон тот образ.
Дядя, оборванный в разгаре молитвы, вскочил и с непривычной горячностью накинулся на племянника:
– Ну, ведь это же просто бессовестно! Ну, что же это? ткнул куда-то… Ну, ей-богу, просто на смех… так вот, чтобы только издеваться…
– Дядя, голубчик, ей-богу же, я не виноват… Честное слово, не нарочно…
– Э! Терпеть уж этого не могу… Ну, где же настоящая?
– Вон, вон…
– Опять что-нибудь окажется?
– Верно, настоящая, – кивнул головой сторож.
– И свечи все истратил!
Дядя мелкими шажками пошел купить новых свечей и направился к указанному образу.
Карташева разбирал смех, но он удерживался, и, когда дядя кончил молиться, он с серьезным лицом пошел рядом с ним из церкви. Дядя шел озабоченно-торопливо и с упреком говорил племяннику:
– Нельзя, нельзя, голубчик, без бога.
– И я говорю, – ответил Карташев, кивнув головой.
– Говоришь, а что делаешь? Не ты один, конечно: все ваше поколение.
– У всякого поколения свой бог…
– У тебя какой?
– У меня нет, и потому я не поколение.
– Кто ж ты?
– Китайский навоз… Там четыреста миллионов каждого поколения уже две тысячи лет насмарку.
Карташев переменил разговор.
– Бросил пить, и ни капли не тянет. Хотите, брошу опять курить? Бросаю, честное слово…
Дядя даже рассмеялся, увидя, как Карташев пустил по улице свою табачницу.
– Знаю я, голубчик, что, если б хороший кнут на тебя, ты потащил бы такой воз…
– Кнут – вы, конечно? Не было вас перед французской революцией.
– И поверь, что, если б я был Людовиком Пятнадцатым, так, ей-богу же, ничего бы и не было.
Карташев хохотал до слез.
– Ах, дядя, голубчик, один восторг вы…
Дядя шел быстро, подбирал высоко ноги, улыбался и пренебрежительно повторял:
– Дурень ты, дурень!
Совсем было выехали, как вдруг на вокзале Карташев увидел мелькнувшую Горенко. Сообразив, что и она тоже едет, он наотрез отказался ехать в этот день.
Дядя каждый раз, как племянник проявлял новый каприз, приходил в полное изнеможение. Он бессильно топтался на месте, вытирал пот на лбу и придумывал, как бы опять настроить на лад своего норовистого спутника.
– Но почему же ты не едешь?
– Не все ли равно вам? Сегодня не еду.
– Скажи прямо: может, ты завтра и совсем не поедешь?
– Завтра, честное слово, поеду.
– Но почему же не сегодня?
– Не скажу.
Дядя подумал и произнес решительно:
– Я один еду.
– И отлично.
– Ну, знаешь, честное слово, сколько живу, ничего подобного, никогда такой мороки у меня не было, как эти дни с тобой… я просто болен… живого места нет во мне.
– А я умираю и то молчу.
– Эх, батюшка, все мы умрем… не о том надо думать, а о том, чтоб поменьше мучить близких… Больной, больной, а уж из рук вон!
На другой день опять чуть было не расстроилась поездка.
– Дайте мне карманных денег, – потребовал Карташев.
– На что тебе?
– Не хочу быть от вас в зависимости.
– Да что ты, господь с тобой?
– Мне три месяца жить осталось, и довольно с меня всякой опеки… Я ведь отлично вижу и читаю ваши мысли: вы вот усадите меня в купе, тронется поезд, и тогда я весь в ваших руках. Не хочу: ни в чьих руках я с этого времени никогда не буду… Так и запишите и маме передайте… Я теперь не то, чем был прежде, тогда мне было что терять, а теперь у меня надежный товарищ.
– Кто?
– Смерть.
– Господи, как может измениться человек. Ты совсем негодяй.
– Я вам говорю, дайте денег.
– Ну, дам…
– Сейчас дайте.
– Да что ж ты, Тёма, не веришь, наконец, мне?
– Не верю, не верю, никому не верю…
– Да у меня таких денег и нет: вот все…
– Деньги у вас зашиты в жилете, видел ведь.
– Господи, где ж я тут распарывать их буду?
– Идите в уборную.
– Сейчас звонок.
– Успеете.
– Тёма, ведь я старик.
– Ну, когда ж я такой подлец, что мне решительно все равно – старик вы или нет.
– Тьфу ты! наконец… Да ты действительно тронулся.
Дядя сделал страшные глаза, пожал плечами и пошел поспешно в уборную.
Немного погодя он вручил племяннику сторублевую бумажку.
– Тёма, но если ты будешь пить…
– Угадал, значит, что под опеку хотели взять… Успокойтесь, пить не буду: я хоть и разбойник, но честный: дал слово.
– На что ж тебе деньги?
– Буду раздавать на водку за упокой моей души… Книжек накуплю сейчас. Есть серьезные, так называемые хорошие книги, так я их не куплю, хотя они, может, и действительно хорошие; я куплю романчик Габорио или что-нибудь в этом роде… Ведь это и ваша любимая литература?
– Если по-русски, а по-французски читай сам…
– По-русски, по-русски.
Дорогой дядя, выгадывая экономию, незаметно старался, чтоб Карташев платил по буфетам за еду. Сначала Карташев не замечал этого, но поняв намерение дяди, отказался наотрез платить за что бы то ни было.
С тяжелым чувством подъезжал Карташев ранним утром с вокзала к старому дому, где жили теперь для экономии Карташевы. С ощущением арестованного он поднимался по ступенькам террасы в сопровождении дяди. Мысль удрать соблазнительно закрадывалась в его голову. По этой террасе, бывало, отец, поймав его, вел в кабинет для наказания. Он давно уж не говорил дяде резкостей и первую сказал опять, стоя у двери в ожидании, когда ее отворят:
– Вы мой жандарм…
Дядя только головой мотнул.
Заспанная незнакомая горничная отворила дверь. Карташев с ощущением человека, собирающегося лезть в холодную воду, решительно шагнул в переднюю. Он снял пальто, помертвелыми глазами взглянул на дядю и без всякой мысли вошел в гостиную. На него вдруг напала страшная слабость, и он опустился на первый стул. Дядя прошел мимо него в следующую комнату.
Карташеву вдруг ярко вспомнилась картина из раннего детства, когда к его матери привели убежавшего из бывших крепостных поваренка Якима; Яким стоял в ожидании барыни: губы его были белые, голубые глаза совершенно бесцветны, он то и дело встряхивал своими кудрями. Так и он, Карташев, ни на кого теперь не смотрел, был бледен, вероятно, как смерть, сердце громко билось в груди. Какие-то тяжелые шаги: целая процессия… Дверь тихо отворилась.
Как сквозь сон, смотрит Карташев лениво, апатично, тяжело, как сквозь сон, видит какую-то белую маленькую старушку. Неужели это мать? Ее ведут: с одной стороны дядя, с другой – бледная как смерть Наташа.
Он поднялся и пошел медленно навстречу к матери. Мать остановилась, и страшные глаза уставились в него.
– Я думала, – сурово отчеканивая слова, заговорила Аглаида Васильевна, – что вырастила мужественного, честного, любящего, не разоряющего свою семью сына, а я вырастила…
– Мама! не говори… – дрожащим голосом сказал Карташев.
– Мама, не надо… – умоляюще, как эхо, повторила Наташа.
Наступило молчание. Надо было что-то делать.
Карташев, думая, что мир лучше всего, нагнулся к руке матери. Это тупое равнодушие павшего сына резнуло Аглаиду Васильевну по сердцу. Она растерянно поцеловала воздух, но потом голосом тоски, смерти, страдания, отвращения проговорила:
– Я не могу…
Она повернулась было назад, но взгляд ее остановился на образе в углу, и, упав перед ним на колени, она страстно в отчаянии воскликнула:
– Господи, за что же?! За что позор за позором валится на мою голову?!
И глухие рыдания ее понеслись по комнате.
Наташа и дядя подняли ее и увели в спальню. Карташев никогда не вдумывался, как именно произойдет встреча с матерью. Теперь она произошла. Очевидно, мать знала все… Меньше всего он ожидал, что вызовет к себе только чисто физическое отвращение. Он стоял раздавленный и растерянный. Но, оглянувшись и увидев вдруг в дверях передней Горенко, которая манила его пальцем к себе, он, ничего уж не соображая, как она очутилась здесь, думая только о том, чтобы не выдать своего смущения, скрепя сердце, с выражением пренебрежения ко всему, пошел к ней.
Они прошли переднюю и вошли в кабинет.
Все тот же кабинет: и ружья по стенам, кровать и диван и смятые постели на них. Он только теперь заметил, что Горенко еще не причесана и одета наскоро: она, значит, ночевала у них. Он знал, что перед отъездом в Сибирь она по своим денежным делам должна была приехать на родину. Очевидно, она остановилась у них.
– У вас кровь на щеке, вытрите, – сказала Гаренко, с слегка брезгливым чувством отворачиваясь от него.
Карташев вспыхнул, быстро вынул платок и начал перед зеркалом осторожно прикладывать его к ранке. Мысль, какое он должен был произвести удручающее впечатление, тяжело навалилась на него. «Какая каторга, зачем я приехал?» – мелькало в его голове.
– Вчера ночью Маню отвели в тюрьму, – угрюмо проговорила Горенко.
Карташев растерянно присел на край дивана: сцена с матерью осветилась вдруг совершенно иначе. Теперь он понял ее. Машинально повторил он слова матери:
– Какой позор!..
Горенко сразу потеряла самообладание.
– Не позор!! – быстро вспыхнув, бросилась она к нему. – Не позор… Позор не в этом, не в этом. И вы знаете, в чем позор… не смеете фальшивить… Не смеете: старикам оставьте их комедии – глупым, тупым, неразвитым эгоистам… А вы только эгоист, но сознающий! От своего сознания никуда не денетесь… Лгите другим, но не смейте лгать здесь…
Карташев, как во сне, утомленно слушал. Это говорила та, которая когда-то в гимназии была влюблена в него. Стоило ему тогда сказать ей только слово, и она пошла бы за ним, куда бы он только ни захотел. Но они разошлись по разным дорогам и теперь опять случайно встретились. Она стояла перед ним, глаза ее сверкали, тонкая кожа обыкновенно бледного лица залилась румянцем и раскраснелась. Она стояла, наклонившись вперед, стройная, точно сжигаемая каким-то внутренним огнем. Откуда у нее эта жизнь, сила, красота? Такой он ее не знал тогда. В такую он, может быть, влюбился бы больше, чем во всех тех, в кого был влюблен.
Верочка и его болезнь безмолвным контрастом сопоставились с этой стоявшей перед ним женщиной. Даже не болело – так безнадежно, безвозвратно было то прошлое.
Он заговорил спокойно, равнодушно:
– Я потерял все… ничего не осталось… – Он остановился, чтобы совладеть с охватившим его волнением. – Даже для семьи я стал чужим… Вы хотите убедить меня, что я не искренний и в убеждениях… Думайте что хотите… – Слезы сжали ему горло, он сделал мучительную гримасу, чтобы подавить их, и кончил: – Передайте матери, что мы с ней больше никогда не увидимся.
– Вы хотите лишить себя жизни? – спросила, подавляя смущение, Горенко.
– Нет.
Он хотел прибавить, что ему осталось два-три месяца до естественной развязки, но удержался.
– Можно передать вашей матери, что вы, может быть, воротитесь к ней… другим человеком?
– Нет, нет… этого нельзя… Ни к ней, ни к вам никаким я никогда не вернусь!..
Он быстро повернулся к двери.
Она крикнула вдогонку первое, что сообразила:
– Возьмите хоть денег на дорогу.
Она догнала его и сунула ему в руку свой кошелек.
Карташев хотел было повернуться, чтобы сказать что-то еще, но слезы заволакивали глаза, он боялся расплакаться и, судорожным движением оттолкнув ее руку с деньгами, исчез в дверях.
Наташа, уложив мать, тихо, рассеянно, равнодушно шла из спальни матери. Она вторую ночь не смыкала глаз; она устала, в ушах был какой-то страшный шум и все вертелась любимая песня Мани. И так отчетливо она слышала выразительный голосок Мани, так отчетливо, что слезы выступали на глаза, и, подавляя их, она еще равнодушнее смотрела по сторонам. В гостиной брата не было. Она прошла в переднюю, вошла в кабинет и устало спросила Горенко:
– Где брат?
– Он ушел.
– Куда? – встрепенулась вся до последнего нерва Наташа.
– Ушел, чтоб умереть или вернуться в свою семью человеком… – угрюмо ответила Горенко.
Наташа молча, точно не понимая, смотрела на Горенко.
– Зачем вы его не удержали?
– Зачем я буду его удерживать? на что вам такой? а другим не у вас же он станет!
Горенко говорила жестко и резко.
Наташа растерянно присела и с упреком смотрела на подругу.
– У вас нет сердца, – проговорила она и, закрыв лицо руками, как-то взвизгнув, жалостно заплакала.
Она плакала все громче и громче, плач перешел в судорожные вопли, рыдания, а Горенко быстро бегала по комнате, нервно ломая руки.
– Боже мой, боже мой! Наташа, ради бога, точно на разных языках мы говорим с вами. Наташа! было время, я не меньше вашего его любила…
Горенко говорила долго и много.
Наташа стихла. Она положила голову на руки, молчала и только изредка вздрагивала. Острая боль сменилась каким-то сладким успокоением. Где-то далеко, далеко раздается голос Горенко, что-то сверкает, точно в ярких лучах солнца: то церковь стройной вершиной уходит в небо; она с Корневым в их деревенском саду; монахиня на коленях, та, о которой говорил тогда Корнев; несется тихое, стройное, нежное пение:
Свете тихий, святыя славы…
И все вдруг стихло и потонуло в бесконечном покое… Страшный мрак… Растерянная Наташа с диким криком бросилась к Горенко.
– Где я, где я?!
Она обхватила Горенко и тяжело, не удержавшись, опустилась по ней на пол.
– Наташа, милая Наташа! – потрясенная ужасом, закричала, в свою очередь, Горенко. – Кто-нибудь на помощь!
Часы медленно пробили восемь.
– Боже мой, какой ужасный день, а только восемь часов, – шептала в ожидании прихода кого-нибудь Горенко.
В дверях стояла Аглаида Васильевна и смотрела на нее напряженными горящими глазами.
– Со стороны смотреть – ужасный, – проговорила она, – а переживать его?!
Аглаида Васильевна вдохновенно, гордо показала рукой вверх.
– Переживем: тот, кто посылает крест, дает и силы.
И, подойдя к лежавшей на полу Наташе, голосом бесконечной любви и ласки она нежно произнесла:
– Наташа!
Наташа открыла глаза.
– Пойдем с мамой, моя голубка дорогая… пойдем, ляжем… Уснет моя Наташа.
У Наташи дрогнуло лицо, и, поднимаясь, она растерянно, жалобно проговорила:
– Мама?!
– Мама, твоя мама!
И, нежно увлекая за собой дочь, обводя Горенко взглядом твердым, не просящим ни у кого помощи, чистым и спокойным, устремленным куда-то вдаль, туда, где осталась ее молодость, вся ее жизнь, Аглаида Васильевна вышла с дочерью из комнаты.