bannerbannerbanner
Студенты

Николай Гарин-Михайловский
Студенты

Полная версия

XXVI

В одном из ночных притонов, куда как-то попали Шацкий, Карташев и их новый приятель Повенежный, Карташева остановила с теми же бархатными глазами Верочка. Она побледнела, похорошела, скромное платье придавало ей вид порядочной девушки.

– Вы, пожалуйста, не думайте, что я тоже… я певица, – сказала она Карташеву.

– О! и знаменитая певица! – поддержал ее Шацкий.

Верочку познакомили с Повенежным, и приятели увезли ее в один из татарских ресторанов. Друзья поили ее вином, а она пела им песни своего репертуара. После ужина Верочка потребовала, чтобы Карташев проводил ее домой. Она была прежняя Верочка, и по-прежнему Карташева и тянуло и отталкивало от нее. Но, польщенный требованием Верочки, поощрением товарищей, он поехал с ней.

XXVII

Своим чередом читались в институте лекции, и профессора со своими слушателями уходили все дальше и дальше в дебри все больше и больше непонятных функций, производных, всех этих бесконечно малых и больших величин. Лекции старого профессора казались легким рассказом перед всей этой тарабарщиной, которой сыпали профессора, исписывая ею громадные доски. И все это надо было знать и в свое время на экзамене также без запинки выписать на этих же досках.

Кроме лекций, надо было работать практически. В громадных чертежных толпился постоянно народ, и, таким образом, характера театра, как было в университете, где, прослушав лекцию, не было предлога торчать в заведении, здесь не существовало. Могли оставаться, кто сколько хотел: приходили, уходили и опять приходили от девяти до трех часов, а кто хотел, тот мог заниматься и вечером. Все это давало возможность быстрее и теснее сближаться друг с другом. Были и здесь кружки всяких оттенков, но масса в общем являлась довольно однородной – практической в своих увлечениях, больше склонной в сторону брожения сердечного, чем умственного. К последнему громадное большинство относилось равнодушно. К брожениям же чувства, если оно проявлялось даже в несимпатичной форме фатовства, относились снисходительно и терпимо. Молодые фаты ходили в коротких куртках, в узких в обтяжку штанах, из бокового кармана которых иногда торчал шнурок табачницы. Они носили на носу пенсне, говорили в своей компании друг другу «ты» и вообще старались держать себя, как держатся, например, воспитанники кавалерийских училищ. Только небольшая кучка студентов, под кличкою «красные», протестовала против таких и презрительно называли их «охолощенными». Иногда протест со стороны красных принимал очень резкую форму. Так, Повенежного, явившегося однажды в каком-то модном пиджаке, с бриллиантами в галстуке и на пальцах, когда он спускался по лестнице, компания красных освистала.

Повенежный шел с Шацким красный, смотрел своими блестящими, ничего не говорившими глазами, улыбался и шептал ему:

– Я, кажется, доставляю им маленькое удовольствие… Очень рад.

Карташеву очень понравилось отношение Повенежного к демонстрации, и он говорил Шацкому:

– Чтоб так поставить, нужно, во всяком случае, мужество – не бояться того, что скажут.

– Que dira le monde?[35] Да, да, это верно: мужество стоять у позорного столба, сказал бы Вася.

«Поставить» на местном жаргоне Шацкого и Карташева значило поступить не стесняясь, эффектно: Альфонс явился где-то в гусарском мундире – Альфонс «поставил». Патти уехала с Николини – Патти «поставила».

«Охолощенные» с инстинктом более слабого зверя благоразумно избегали всяких столкновений с красными – не хотели, не умели и не понимали даже постановки вопросов со стороны этих красных. Просто боялись и думали, что от одного разговора с ними они уж навсегда потеряют репутацию порядочных, воспитанных «мальчиков», как говорил Шацкий. В лице Карташева «охолощенные» неожиданно получили надежное и сильное подкрепление.

Карташев видал виды, в гимназии сам считался красным, считал себя хорошо осведомленным по всем вопросам. После возвращения из дому он с особенной энергией отрекся от всех своих прежних, как он их называл, «фантазий». Он считал всех этих красных мальчишками, а себя человеком, уже поднявшимся на высшую ступень человеческого самосознания. И его коробило и раздражало, что эти мальчишки не желали сознавать своего мальчишества, и мало того что не желали, даже еще чувствовали какую-то почву под ногами, раздражали своим всегда удовлетворенным, самоуверенным видом.

«Какие-то животные, идиоты», как представлялись кружку передовых все эти Повенежные, Ларио, Шацкие, сам Карташев и множество других, – вся та масса, которая составляет толпу, решительницу всех дел, – для Карташева не были ни животными, ни идиотами: он был плоть от плоти, кровь от крови этой толпы. И это давало ему ту открытую силу влияния, которой не имели его противники.

Приближалось время бала, который давал ежегодно институт в пользу своих недостаточных студентов. Шли горячие споры, где быть балу: в самом институте или в Дворянском собрании.

На сходке, назначенной по этому поводу, Карташев горячо говорил:

– Их цель, – он показал на Красовского, – устройством бала вне института втянуть нас в беспорядки… Туда к нам ворвется вся эта толпа бунтующих, устроят все по-своему, и, если бы даже мы и были ни при чем, они в наш счет наделают столько скандалов, что и мы будем скомпрометированы, а нашим красным ведь этого только и надо. Им это надо, а нам надо спасти честь нашего заведения, и поэтому я высказываюсь за вечер в институте.

Молодой, красивый студент Красовский, с карими горячими женскими глазами, предводитель своей партии, в малороссийской рубахе, с ненавистью и презрением слушавший Карташева, овладев собой, заговорил мягко и вкрадчиво:

– Но ведь если говорить о скандале и желать его, то ведь, Карташев, его можно сделать везде…

– Нет! Стены этого здания удержат вас от скандала!

– Карташев, – с ласковым ехидством спросил Красовский, – как эти стены, сделанные из камня, песку и извести, могут удержать кого-нибудь?

– Нет, нет, вы оставьте эту детскую игру слов, – вскипел Карташев, – ею, Красовский, в четвертом классе мальчишки стараются наповал убить своих врагов, и если вы до сих пор не научились понимать фигуральных выражений, то ради этого я не буду отвлекаться от существа спора.

– Ну, хорошо, – усмехнулся Красовский. – Будем стоять на существе: какая цель нашего вечера? Я думаю, не столько самим веселиться, сколько собрать побольше денег для своих бедных товарищей. Так?

– Так.

– Я думаю, в Дворянском собрании мы больше соберем, чем здесь.

– Ну, положим, – возразил кто-то из толпы, – в институте мы денег соберем больше: одни почетные билеты дадут нам больше, чем весь сбор в Дворянском собрании, а почетных в Дворянском может и не быть…

– В Дворянское собрание не поедет никто из почетных! – крикнул другой.

– Конечно, в нашем институте сбор будет больше, – раздалось несколько голосов.

Выдвинулся Повенежный. Он стоял боком, с засунутыми в карманы руками, дрыгал ногой и поводил с презрением своими навыкате глазами. Он, с особенным подчеркиванием растягивая слова, проговорил:

– И надо цены на все билеты назначить, по крайней мере, по пяти рублей, чтобы быть гарантированными в порядочной публике.

– Но тогда нас и за студентов никто не будет считать, – ответил Красовский.

– И не надо…

– Вам не надо, а мы говорим обо всех.

Повенежный, фыркнув, круто отвернулся от Красовского и посмотрел на Карташева.

– Конечно, – уклончиво согласился Карташев.

Поднялся крик и споры, каждый говорил свое.

– Карташев, – заговорил, пользуясь общим шумом, с восточным акцентом черный большой студент. – Вы не помните меня, а я вас помню – мы вместе сидели с вами когда-то в гимназии: я Августич…

– Я помню вас.

– Если те не понимают, то вы понимаете, что делаете… Вы честный человек. Если вам дорога честь заведения, вы должны знать, что говорят о нем. Говорят, что у нас, если в одном конце чертежной кто-нибудь затянет: «На земле весь род людской», – то на другом конце непременно подхватят: «Чтит один кумир священный».

Все рассмеялись. Августич продолжал:

– В этом честь заведения…

Карташев перебил нетерпеливо:

– Да к чему все это? Ведь все дело сводится к тому, что везде беспорядки, а у нас их нет, и вам завидно, и вы как-нибудь хотите их создать, и это вам не удастся… И гимназия, где мы были вместе, здесь ни при чем: именно оттого, что я дурака валял тогда, я и не желаю теперь таким же быть… не желаю давать себя и других водить за нос…

– Послушайте, Карташев, – вспыхнул Красовский, – наконец и у нас же терпенье может лопнуть. Если вы нахально стоите на том, что мы хотим за нос кого-то водить, то ведь и мы станем утверждать то же: вы за нос водите! Вы морочите! Вы в каких-то непонятных целях драпируетесь в какие-то вонючие, скверные, негодные тряпки и уверяете и морочите нас, что это красиво, эффектно и, главное, искренне. Оставьте хоть это и позвольте, в свою очередь, сказать нам: морочьте других.

– Я не понимаю, на что вы намекаете?..

– На то же, на что и вы.

– То есть как?

Карташева вдруг охватило бешенство.

– Да думайте, что хотите!! Поймите, что я вас настолько презираю, настолько ненавижу… Поймите, что палачом я не был и не буду, и оскорбления палачей не могут достать меня!!

– Вот как?!

– Позвольте поблагодарить вас, – раздался за спиной Карташева чей-то голос.

Карташев повернулся. Перед ним стоял добродушный, любимый студентами старик директор, случайно попавший на сходку.

Карташев как ужаленный смотрел на откуда-то вдруг взявшееся начальство.

 

– Я совершенно с вами согласен…

Студенты, фыркая, стали быстро расходиться.

– Мне очень приятно, – продолжал между тем директор, – встретить такой светлый, такой зрелый взгляд на дело. Позвольте узнать вашу фамилию?

– При чем тут моя фамилия? – огрызнулся Карташев и бросился за другими к лестнице.

– Ну-с, господин искренний, не палач… – встретил его в дверях Красовский.

– Убирайтесь ко всем чертям! – крикнул ему Карташев, убегая по лестнице.

– В морду его, подлеца! – заревел вдогонку Августич.

Карташев уже летел обратно к Августичу вверх по лестнице с бешеным криком:

– Мерзавец!

Но в это время одни Карташева, другие Августича схватили за руки, и, затиснутые, они только издали, вырываясь изо всех сил, осыпали друг друга отборнейшей бранью…

Добродушный старик директор быстро пробирался за спинами студентов, делая вид, что ничего не замечает.

Вечер был отпразднован в здании института.

Фраков от Сарра на студенческих плечах было много, но студенчество остальных заведений блистало своим отсутствием.

Карташев был в числе распорядителей. Он отводил под руку почетных дам к их местам, танцевал до упада, ухаживал напропалую за всеми.

– Ах, какой милый! Какой красивый! – рассматривая его в лорнет, говорили пожилые дамы. – Очень, очень удачный вечер… С каким вкусом, тактом все устроено… Это молодежь наших времен…

– Надо непременно еще один бал… Как вы находите? – обращался энергичный, решительный генерал к дамам.

– О да, да… Charmant…[36]

Директор среди наступившей гробовой тишины поздравил студентов с новым названием их заведения: «Институт инженеров путей сообщения императора Александра Первого».

– Ура! – задрожало в залах и неслось по лестницам громадного здания.

Бал затянулся до пяти часов. Без счета сводил Карташев по лестнице дам и девиц, укутывал их, нежно пожимал ручки, выскакивал раздетый на улицу, усаживая в сани гостей своей alma mater.

Самый тесный кружок студентов оставался еще долго, пили брудершафт, говорили о порядочности своего заведения, говорили о старинной дворянской крови.

Карташев, подвыпив, ехал на извозчике домой с Шацким и, охваченный вечером, говорил приятелю:

– Черт с ними: я сегодня раз десять влюбился… Господи, сколько красавиц на свете…

– Да, мой друг, тебя не хватит: ты и теперь уж на что похож…

– Завтра еду с визитами.

– А я завтра дарю свой фрак первому холую и засаживаюсь за занятия.

– Не говори о занятиях… Я в первый раз пьян: это очень приятно.

– Я не сомневаюсь, что из тебя выйдет пьяница.

– Нет, не выйдет… Денег, денег, Миша, где достать?

– Домой напиши…

– Напишу, что заболел: ведь все равно мне же, Миша, потом все достанется…

– Конечно.

– Миша, можно так полюбить, чтоб забыть все для любимой женщины? Если можно – стоит жить, нельзя – смерть сейчас… Говори: можно?

– Нельзя…

Они ехали по Фонтанке.

– Стой! – крикнул Карташев.

Извозчик испуганно осадил лошадь, и Карташев, быстро сбросив пальто, в одном фраке бросился к реке.

– Дурак! – закричал Шацкий и испуганно побежал за ним.

Карташев громко хохотал, стоя у перил.

– Миша, я забыл, что теперь зима: Фонтанка ведь замерзла…

Карташев с своей партией торжествовали победу над врагами, но громадный сбор с вечера тем не менее попал в руки противной партии, так как беднейшие все были там. Ни Карташев и никто из его партии не подозревал, что из этих бедных никто и не дотронулся до собранных денег и все эти деньги пошли на тех, кто был еще беднее, еще больше нуждался.

Бросив громадную подачку бедноте, Карташев и его компания считали себя вправе смотреть на эту бедноту как на облагодетельствованную в некотором роде ими. Тем неприятнее было видеть с их стороны все ту же черную неблагодарность.

– Просто нахалы, – говорил огорченно Карташев.

XXVIII

Впрочем, вскоре институтские и денежные дела, и Верочка, и все новые знакомства – всё сразу вдруг отлетело на самый задний план в жизни Карташева.

. . . . . . . . .

Сифилис! ко всему остальному.

«Вот я все думал, как это выйдет в жизни, а теперь все сразу знаю», – подумал Карташев. Он оделся, вышел из кабинета врача и, точно проснувшись, подумал: «Что такое я отвечал ему? Кажется, я много глупостей наговорил».

На мгновение мысль о глупостях изгнала все остальные, но сознание возвратилось, и у Карташева от ужаса не хватило воздуху, чтобы перевести дыхание.

Чувствуя, что что-то страшное охватывает его, с чем его воля может и не справиться, Карташев испуганно подумал: «Не надо ни о чем думать…» И он диктовал себе: «Вот я теперь иду, и больше ни о чем и не надо думать… иду… теперь пальто надену… надо дать на водку; „водки, Шацкий говорит, разорят меня…“ – не разорят, потому что скоро всему конец». Он вышел на улицу и сел в сани.

Но опять защемило и захватило в груди, и опять Карташев гнал страшные мысли и снова каким-то очень быстрым кругом возвращался к ним. То вдруг показалось ему, что все это случилось не с ним, а с другим, или с ним, но во сне, и так хотелось вдруг спать, лег бы на мостовую и заснул навсегда. «Слава богу, кажется, теперь без колебания покончу с собой. Револьвера нет: заехать разве и купить?»

Он не ответил себе на этот вопрос, потому что почувствовал, как все нутро его восстало против смерти. «Но что же делать? – тоскливо спрашивал он себя. – Неужели так жить?!» В ответ только уныло дул ветер, гнал по небу тяжелые свинцовые тучи, и они неслись беззвучно, угрюмо вперед.

Он приехал домой, вбежал по лестнице, чиркнул спичкой в неосвещенной квартире и увидел в зеркале отражение своего бледного лица. Спичка потухла, и осталось впечатление, что там, в зеркале, мелькнул страшный остов какого-то человека.

Холодный ужас сковал его члены, и опять сознание истины во всей ее ужасающей наготе охватило и проникло в его душу.

«Прочь, прочь отсюда! – паническим страхом выбросило его назад на лестницу. – Поеду в театр, условились во фраке: три месяца еще ничего не будет заметно, а через три месяца смерть».

Карташев повеселел даже: три месяца! Много времени! Многие и до завтрашнего утра не доживут.

Он стал мыться, чистить зубы, чесаться и сосредоточенно одеваться.

Силы вдруг оставили его, и он, проговорив тихо: «Господи, что ж это?» – лег на кровать и зарыдал. Тяжелые судорожные вопли вырывались из груди, все существо его вздрагивало, и все новые и новые лились слезы. «Господи, что ж это?» – повторял он все ту же фразу, которая, как молотом, била туда, где был источник этих слез… Фраза перестала действовать, он лежал, закусив подушку, равнодушный, апатичный, спокойный.

Он встал и подошел к зеркалу.

«Волосы есть еще – густые, русые… глаза…»

Карташев показал себе зубы, стиснув рот.

«Может быть, кто-нибудь еще влюбится, а я мертвый уже. – Чужой в этом мире, гость на три месяца… Ну, и отлично: не надо ни о чем думать, не сметь думать! Мертвецы разве думают?»

Он умылся еще раз, оделся, надушился, несколько раз растрепал и опять расчесал волосы, надел пальто и вышел на улицу.

В театре кончалось третье действие оперы «Ромео и Джульетта».

Ослепленный светом, во фраке, уверенно, с усвоенной уже манерой баловня судьбы, Карташев не спеша прошел в первый ряд и небрежно, не смотря на Шацкого, опустился в кресло. В это мгновение смутное удовольствие заключалось лишь в том, чтобы сильнее поразить Шацкого.

– Ну? – тихо, встревоженно спросил Шацкий.

Карташев спокойно-пренебрежительно назвал свою болезнь и, равнодушно подняв бинокль к глазам, начал смотреть на сцену.

Шацкий как сидел откинувшись вполоборота к Карташеву, так и остался, точно окаменел в своей позе.

Он усиленно мигал глазами и смотрел: смотрел на волоса Карташева, на его профиль, на то, как он держал бинокль; осматривал его костюм, ноги и опять, мигая, уставлялся в его лицо. Какое-то удовольствие, какой-то животный инстинкт самосохранения охватил его: не он, а вот этот болен. Он здоров и ни под каким видом не желает быть на его месте. Но затем ему стало жаль Карташева. Какое-то движение его руки, какой-то поворот сказали вдруг о его страданиях.

Шацкий ласково и тепло спросил:

– Тёма, правду говоришь?

Руки Карташева, державшие бинокль, дрогнули, и, прежде чем он успел вынуть платок, слезы закапали по его щекам. Карташев все смотрел в бинокль и незаметно стал вытирать слезы.

Шацкий как-то крякнул и отвернулся к сцене.

Действие кончилось. Успокоившийся Карташев равнодушно обводил глазами ложи, облокотившись о барьер. Горели огни театра и мягко тонули в тени прозрачной голубой обивки литерных лож. В ложах сверкали дорогие наряды дам, хорошенькие лица, в памяти еще сохранилось впечатление сада, фантастической ночи, красных, синих и белых огней, всего аромата нежной сцены объяснения в любви Ромео с Джульеттой. Жизнь и смерть были в душе Карташева, и он говорил, бросая отрывочные фразы:

– Ну, что ж, конец… и без меня будет театр и будет публика сидеть… весь этот блеск… а я буду в могиле…

Карташев оперся о барьер, вытянув далеко вперед ноги, скрестив их, и смотрел рассеянно по сторонам.

Шацкий залюбовался красивым и выразительным лицом Карташева, выражением его детски мечтательных острых глаз, его стройной фигурой. Он вздохнул и громко проговорил:

– А какой мальчик был! Немножко больше денег, и женщины всего мира были бы у его ног.

– Теперь, когда это все уж не мое, ты признаешь? – усмехнулся Карташев.

– Я всегда признавал.

– Но молчал…

– Мой друг, правду говорят только покойникам.

– Собственно, я имею шансик, – усмехнулся Карташев, – все сразу умирают, а я еще месяца два-три буду смотреть из-за могилы.

– И какой еще шансик! – весело подхватил Шацкий. – Нет, мой друг, ты настоящий джентльмен, был им всегда, таким и в могилу сойдешь…

– Спасибо… Я знаю, Миша, что и не джентльмен я, и не красавец, и вся эта наша жизнь ерунда сплошная, но на три месяца… Миша, стоит ли менять?

– Не стоит, и в твою память я всегда так буду жить.

– Вспоминай меня. Когда ты влюбишься, как тот Ромео в свою Джульетту, вспомни, что я мог бы так же любить, я, который буду уже прах времен. Прошли все: великие и малые, гении и дураки… Не все ли равно, Миша: тридцать лет больше, тридцать лет меньше?

– Все равно. А не напиться ли нам сегодня так, чтобы забыть все?

Карташев молча кивнул головой в знак согласия.

– Теперь я свободный дворянин и на все согласен… Одно обидно: глупо жизнь прошла… Разве поехать и убить Бисмарка? Я часто думал: кому нужна моя жизнь! Так, по крайней мере, память благодарного потомства заслужить хоть смертью. Если нельзя уже жить как должно, Миша, жить человеком, то хоть умереть человеком.

– Нет, оставим политику, мой друг, – поверь, что это глупо и недостойно джентльмена. Ну, что ж, едем? Черт с ним, с театром.

В этот вечер Карташев был пьян совершенно, но сознания все-таки не терял. Лежа в кровати, где его качало, как в самую злую бурю на море, он говорил:

– Миша, теперь я, как Жучка, в вонючем колодце, и некому меня вытащить… да и не надо, Миша: жизнь такой вонючий колодец… Ведь это еще мы студенты, а дальше что? Миша, верно я говорю?

– Пошел вон!

– Миша, Рахили, одной Рахили жаль…

Карташев оборвался и, помолчав, прошептал сам себе:

– Хорошо, молчи.

Наступило молчание. С непривычки к вину их тошнило, и в темноте ночи их вздохи тяжело неслись по квартире.

Карташев не лечился.

– Я не хочу огорчать мать, – говорил он, – она и так меня не выносит, а там все-таки потом, когда все узнает… а может, не хватит и характеру сразу покончить с собой, но я измором возьму себя.

Он заставлял себя пить. Шацкий наотрез отказался составлять ему компанию, но Корнев в скромной обстановке всегда не прочь был уничтожить бутылку-другую пива.

Иногда, выпив, Корнев вдруг с удивлением спрашивал:

– Послушай, черт Тёмка, вот никогда не думал, что из тебя выйдет тоже пьяница. Ну, положим, я так: мой отец любил выпить, и дед любил, люблю и я. А ты? В кого ты?

Корнев ничего не знал о болезни Карташева.

– А почему и мне не пить?

– Ну, пей… А я буду, ох буду, как и батько, пьяницей… Вот кончим, в полк врачом поступим, во всем и всегда честь и место господину офицеру, а доктор так: фитюлька. И в собрании даже офицерском – Христа ради… где-нибудь в деревушке, в глуши… Соберу вокруг, как батько, компанию попов, и будем тянуть:

 
 
Со святыми упокой…
 
35Что скажет свет? (франц.)
36Очаровательно… (франц.)
Рейтинг@Mail.ru