Посвящается памяти нашего Opa[1]Йозефа Антона Штарцманна, 1904–1988,
а также моему мужу Полу, моей мачехе Рите и тете Анджи, с любовью
Серия «Звезды зарубежной прозы»
Olivia Hawker
THE RAGGED EDGE OF NIGHT
Перевод с английского Евгении Лакеевой
Печатается с разрешения Amazon Publishing, www.apub.com, при содействии Литературного агентства «Synopsis»
© Olivia Hawker, 2018
© Лакеева Е., перевод, 2021
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2022
В произведении аббревиатура «НСДАП» используется для обозначения Национал-социалистической немецкой рабочей партии (Nationalsozialistische Deutche Arbeiterpartei), которая также упоминается в тексте как «Партия» или «Нацистская партия». Аббревиатурой «СС» обозначаются военизированные формирования НСДАП – Schutzstaffel, «отряды охраны». Некоторые фактические данные, включая время отдельных событий, были изменены в интересах повествования.
Сентябрь 1942
Поезд набирает скорость, оставляя Штутгарт позади. Здесь он вырос – среди длинных тенистых улиц, вымощенных вековой брусчаткой, и садов, сияющих в полуденном солнце, но теперь это уже не то место, каким Антон знал его в молодости. Штутгарт медленно приходит в упадок, нутро его обнажилось, развалы цементных блоков торчат, как кости, дома и магазины вскрыты и выпотрошены, внутренности валяются на улице. Воздух мутный от пыли, посыпающей город, словно пепел. Сколько бомб упало на город его детства? Он давно сбился со счета. Это не то место, которое он знал мальчишкой, но прежним не остался ни один уголок Германии.
Он прислоняется лбом к окну и смотрит назад. Шнурок от очков постукивает по стеклу. Если постараться и подстроиться под колебания поезда, можно разглядеть длинную черную полосу путей. Прямую, идеально прямую, как дорога на Ригу; вихрь серой и холодной цементной пыли – пыли от бомб – пересекает ее, танцуя, изгибаясь туда-сюда, как будто есть какой-нибудь повод танцевать.
Он непроизвольно ощущает некое родство с этим обилием серого вокруг. Не прошло и года, как он оставил свое монашеское одеяние; серый все еще идет ему, все еще сулит безмолвный покой, даже если это цвет мертвого города. Бывали времена, когда он, облачаясь в одежду светского человека, в брюки и рубашку, говорил себе, что это не навсегда. «Когда война окончится, – говорил он себе, – католические ордена снова будут действовать свободно. Я снова буду монахом, и все восстановится, все вернется на круги своя». Больше он в эту сказку не верит, не может продолжать рассказывать ее себе. Кто-то переиначил этот мир и то место, которое мы, народ Германии, некогда звали домом. Что было, то прошло, минувшего не воротить. Теперь он каждый день носит брюки.
Антон выпрямляется на сиденье поезда. На коленях у него аккуратно сложенная газета, несколько листков трутся друг об друга с сухим шорохом. Он кладет на нее руку ладонью вниз, как ложится на плечо дружеская рука или тихое благословение священника.
Последние маленькие домики на окраинах Штутгарта уплывают вдаль. Шрам города теперь позади, и здесь плоть земли цветет и плодоносит: поля вызревающего ячменя коричнивеют на солнце позднего лета, скот пасется на выгоне, погрузившись в море зеленой травы или замерев в своем и без того медленном движении к доильным стойлам, когда мимо проносится поезд. Вторжение красок и жизни, такое внезапное и повсеместное, откидывает с вагона полог безмолвия. Разговоры возобновляются – напряженные, тихие. Да и кто сейчас станет говорить громко на людях?
На сиденье за ним женщина произносит:
– Интересно, объявится ли «Белая роза» здесь, в Штутгарте?
В ответ на это раздается мужской голос:
– Тише.
– Я всего лишь поинтересовалась, – протестует женщина. – Я ведь не сказала…
– Все равно тише.
Все знают, что говорить вслух о Сопротивлении опасно. Только не в таком месте, не в тесном вагоне поезда, где каждый может услышать и никто не может спрятаться. В этой стране диссиденты расползаются из каждой темной расщелины, как муравьи. Они маленькие и шустрые, и прежде, чем их раздавят, они успеют впиться зубами в опускающуюся на них пяту и оставить болезненный укус. «Белая роза» не единственная партия Сопротивления. Социал-демократическая партия Германии – СДПГ – может, и была запрещена, когда Гитлер пришел к власти, но, несмотря на тюремные заключения и убийства ее лидеров, несмотря на то, что в изгнании ее члены рассеялись по стране, полностью ее они не покинули. Союз свободных рабочих Германии не забыл свою роль в Ноябрьской революции. Их брошюры были объявлены вне закона, – даже просто иметь такую при себе означает смерть, – но их все равно продолжают печатать и продолжают читать. Католики и протестанты, которые никак не могут сойтись во взглядах по поводу доктрины, в этом деле объединили силы. Кажется, не проходит недели, чтобы Антон не услышал о еще одной речи, публично произнесенной каким-нибудь смелым священником на площади, очередном воззвании, составленном проповедником или иезуитом, или отвергнутой, но полной решимости монахиней, в котором заключена мольба к людям Германии прислушаться к здравому смыслу, отринуть ненавистный холод, душащий голоса их сердец.
Сопротивление повсюду, но «Белая роза», пожалуй, воплощает его наиболее полно. Это движение, организованное детьми – по крайней мере, Антон не может думать о них иначе, как о детях. Младше его вдвое и храбрее львов, храбрее, чем он когда-либо был. Молодые студенты Мюнхена вышли на улицы с листовками и ведрам краски. Они взялись за дело в июне и покрыли кирпичные стены надписями с их девизом, призывающим соотечественников сопротивляться: «Widerstand[2]!» Они засыпали улицы листовками, – одному Богу известно, кто печатает эти разрушительные, смертельные бумаги. За три месяца с момента, когда эти дети поднялись и расправили плечи, настроение Антона становилось все мрачнее, а сон все беспокойнее. Как долго продержатся повстанцы? Как только Гитлер обратит свой пустой холодный взгляд на Мюнхен, «Белая роза» увянет и исчезнет. Фюрер оборвет эти хрупкие лепестки один за другим и растопчет сапогами. Антон почти готов был бы с этим смириться, если бы речь шла о взрослых мужчинах и женщинах. Но основатели Белой розы и учащиеся, которые за ними следуют, слишком молоды, слишком драгоценны. Вся их жизнь еще впереди. Или была бы впереди, если бы в Германии у Бога было больше власти, чем у Гитлера.
В былые времена дети перед церковью пели: «Господь всемогущий, помоги мне хранить благочестие, чтобы я попал в Рай». Теперь мы повторяем нараспев в пабах и на улицах, на званых ужинах и во сне: «Господь всемогущий, помоги мне хранить молчание, чтобы я не кончил свои дни в Дахау».
После паузы женщина в поезде говорит:
– Я благодарю Господа за то, что он уберег нас от худшего. В Берлине разрушений куда больше.
– Забавно, что ты благодаришь Господа, – отвечает мужчина подле нее.
– Что ты имеешь в виду?
Антон молча слушает и смотрит, как мимо проплывают сельские пейзажи. Полоса подсолнухов рассекает поле, размеченное стогами сена. Он помнит, как мальчишкой играл среди подсолнухов, – их душистые сухие стебли, идущие частоколом, шепот их листьев. Просеивающийся через листья желтый свет. Его сестра устроила в подсолнухах домик для игр: «Антон, ты должен быть главой дома и говорить детям: “Если не помоете руки перед ужином, мама рассердится!”»
– Я имею в виду, – говорит мужчина, – не стоит впутывать Бога в эту войну. Какое отношение Он имеет к этому? Только не говори мне, что думаешь, будто содеянное фюрером – это часть божественного провидения.
Женщина молчит. Антон тоже. Звук голоса сестры тает вместе с воспоминанием.
Через некоторое время женщина произносит:
– По тому, как ты говоришь, можно подумать, будто ты вовсе не веришь в Бога.
Ее голос звучит так, словно она вот-вот расплачется.
Ее компаньон поспешно отвечает, поспешно защищается:
– Я лишь вот что хочу сказать: я никогда не видел Бога. Почему я должен благодарить Его за благо или винить в бедах? Человек вполне сам справляется с разрушением мира, как мы имеем возможность убедиться. В этом ему не нужна помощь свыше.
Прежде, чем Антон успевает себя остановить или даже подумать, он оборачивается:
– Я тоже никогда не видел Гитлера вживую, – однако я в него верю.
Пара молодая. Они смотрят на него с застывшими от неожиданности и ужаса лицами. С каждой секундой они становятся бледнее и бледнее. Женщина поднимает руку, чтобы прикрыть рот. Ее аккуратно причесанные темные волосы собраны в буклю и заколоты шпильками над гладким прелестным лбом, но страх омрачает ее красоту. Глаза мужчины расширяются, в них сквозит паника, а потом вспышка решимости, которая будто говорит: «Я буду сражаться, так просто ты нас не возьмешь». Но в следующий миг на его лице застывает унылое смирение. Уголки рта опускаются, губы сжаты, крепко, словно вылитые из стали. Парень обхватывает себя руками, готовый принять все, что бы ни последовало. То, что он сказал о фюрере… что сказала его спутница о Белой розе, ее задумчивый тон, в котором сквозит надежда. В эти дни никогда не знаешь, кто слушает и доносит, а кто слушает и соглашается.
Спаси меня Боже, я же напугал их чуть ли не до потери сознания. Антон улыбается. Это дружелюбная, успокаивающая улыбка, такая широкая, что она как будто даже великовата для его узкого лица. Моментально, без какой бы то ни было разумной причины, эта улыбка успокаивает молодую пару. Он может это сделать, не задумываясь: успокоить человека, убедить, что все в порядке, что бояться нечего, что Господь благ и жизнь тоже. Есть у него такой дар. Он свободно им пользуется при всяком случае, когда это необходимо. Когда Бог наделяет тебя даром, разве не должен ты пользоваться им? Господи, дай мне сил использовать мудро и во благо те скромные таланты, что Ты даровал мне. И что бы я ни делал, помоги мне делать это во имя истинной Твоей цели, а не из человеческой прихоти.
Парень скрещивает руки на груди, выдыхает и откидывается на спинку сиденья. Теперь он не смотрит на Антона, а рассматривает, нахмурившись, пробегающий за окном ландшафт. Тем не менее, Антон видит, что весь его вид отражает облегчение. К щекам приливает румянец с каждым быстрым ударом сердца. Женщина издает смешок. Она прикасается губами к кончикам пальцев, посылая Антону воздушный поцелуй. Он встал на ее сторону, а это все равно, что победить в споре. Антон пожимает плечами с извиняющимся видом – простите, что заставил вас поволноваться – и снова отворачивается с твердым намерением впредь не совать нос не в свое дело.
Он никогда не видел Гитлера вживую. Но как он мог не верить? Доказательство присутствует неизменно; память проходит красной нитью сквозь костный мозг, врастая в его состав навсегда.
Страна и весь мир простираются в прошлое. От суровых, бесцветных лет в Штутгарте – месте, которое все состоит из одеревеневших суставов и упрямого сопротивления Томми, – сельская местность Вюртемберга цветет и тянется к мягкой зеленой юности. За фермами и пастбищами темные лесные массивы льнут к холмам, не тронутым плугом, как будто Шварцвальд тоже намеренно пробирается на восток, оставляя разрушения и опустошения позади. Южнее Швабская Юра поднимается и опускается волнами разных оттенков синего, хребты гор теряются в сиянии низких, туманно-белых облаков. Штутгарт тоже сиял когда-то – когда Антон был еще ребенком. Он думает о детях – о тех, что живут сейчас, в ком еще теплится надежда, – его рука соскальзывает в карман пиджака, где лежат его четки. Он молится Деве Марии, перебирая пальцами бледные бусинки. Каждая бусинка, как потерянный год, потерянная жизнь, оставляет отпечаток на его коже. Heilige Maria, Mutter Gottes, bitte für uns Sünder jetzt und in der Stunde unseres Todes.[3]
Поезд трясет на одном из сложных участков пути. Газета дрожит и соскальзывает с коленки, грозясь упасть на пол. Свободной рукой он поправляет ее. Ему кажется, что если бы газета приземлилась на пол, по которому прошли натруженные ноги, оставив грязь и пыль, это было бы почти святотатством. Именно эта газета вернула ему ясность мысли, способность стремиться к чему-то, силу воли, когда он уже думал, что надежда покинула его навсегда. Убаюканный качкой вагона, он дремлет, – четки в одной руке, цель приезда – в другой, – пока поезд не начинает тормозить, шипя, окутываясь облаком пара, и кондуктор не выкрикивает название станции – «Неккар и Унтербойинген».
Он выходит из поезда, вспугивая целое облако пара, напитанного жаром и угольной пылью, и надевает шляпу. Солнце светит ярко в этот полдень, оно простирает свое сияние на поштукатуренное здание станции и дома внизу. Унтербойинген – настоящая деревня из сказки, дома из кирпича и штукатурки, высокие треугольные крыши, темные штрихи деревянных балок, прибитых крест-накрест под отвесными карнизами. Вот она – старая, настоящая, Германия, оставшаяся прежней с незапамятных времен, какой была до нынешних государств или Третьего рейха, до появления гитлеровской коалиции.
Молодой человек в опрятной станционной униформе подходит и останавливается возле купе наготове:
– Есть багаж, mein Herr[4]?
– О, да, – отвечает Антон, поколебавшись, – я боюсь, есть немного.
Станционный служащий открывает дверь багажного отделения.
– Вот этот чемодан, – указывает Антон; работник вытаскивает старый сундук с потрескавшимися кожаными ручками и изношенными ремешками. – И вон тот, у которого крышка привязана веревками.
– Тяжелый, – замечает молодой человек.
– Еще вот этот, здесь, и тот в самом конце.
Служащий подавляет свое раздражение, пока заползает на коленях, опираясь руками об пол, внутрь багажного отделения. Он извлекает оттуда тяжелый сундук и дает ему всем весом шлепнуться на платформу. Антон втискивает ему в руку пару монет за труды. Тогда служащий подает сигнал в сторону кабины водителя, и поезд кашляет, кряхтит и уползает прочь.
Антон стоит возле своего багажа в ожидании. Поезд удаляется, направляясь на восток. Когда он уезжает, увозя с собой свое зловонное горячее дыхания, естественные запахи Унтербойингена начинают струиться вокруг, словно поток: сухая трава, медленно бегущая вода в канавах, резкий, характерно сельский запах навоза. Вдалеке животные на выпасе вторят полому аккомпанементу колокольчиков на их шеях. Мелодия, как и положено звуку в спокойный летний день, разливается на большие расстояния через дымчатый полдень, прерываясь и ломаясь.
Кучка мальчишек вываливает на пути, шаркая и дружно смеясь, волосы прилипли к мокрым лбам. Им лет по тринадцать-четырнадцать, играют в последнее лето их детства. Они ищут под ногами кусочки сплющенного металла. Через год или два, в лучшем случае, три, они будут достаточно взрослыми для вермахта. Их отправят на службу на восточный фронт в отрядах Гитлерюгенда. Служить стране, будто страна не могла придумать ничего лучше, как посылать своих детей ловить пули где-нибудь на полях сражений в России.
– Вы, должно быть, герр Штарцман?
Густой голос принадлежит полному мужчине с маленькими темными усиками – не такими, как у фюрера, – и лысиной, сияющий сквозь клочки волос. Он лениво выходит с тенистой веранды вокзала. Наверное, все движется так же медленно в деревне вроде Унтербойингена – люди, скот, навязчивые мысли, которые следуют за тобой повсюду. Полный мужчина протягивает руку, Антон пожимает ее.
– Бруно Франке, рад знакомству.
– Мой новый домовладелец, – Антон одаривает его одной из своих самых располагающих улыбок, но Франке едва ли ее замечает. – Я очень рад, что вы нашли комнату, в которой мне можно разместиться, герр Франке. Городок такой маленький. Если бы у вас не нашлось свободной комнаты, с наступлением ночи мне бы пришлось ютиться где-нибудь в свинарнике.
– Комната не слишком просторная, – отвечает Франке, искоса поглядывая на четыре дорожных сундука. – Возможно, в свинарнике вам бы больше понравилось.
– Боже правый, да ведь мне нужно будет пожить не больше недели. – Он неосознанно похлопывает по газете, плотной зажатой подмышкой.
– Я подогнал свой грузовичок. В нем достаточно места для ваших вещей, но боюсь, что не смогу помочь вам погрузить их. Мои колени уже не те, что раньше.
– Моя спина тоже оставляет желать лучшего. Ранение во время службы в вермахте. Мы прямо две старые развалины, а?
Герр Франце пожимает плечами и поворачивается к станции.
Что-то мельтешит на железнодорожных путях. Необычное для ленивого Унтербойингена оживление привлекает внимание Антона. Один из мальчиков нагнулся, чтобы поднять какой-то предмет с насыпи, горячий и черный, покрытый слоем пыли. Он поднимает вещицу повыше; маленькое сокровище сверкает в солнечных лучах, и он кричит своим друзьям.
– Одну минуточку, – говорит Антон герру Франке.
Он спускается с платформы и подходит к ребятам.
– Друзья мои, – улыбается он, – как вы смотрите на то, чтобы немножко подзаработать?
Они оставляют свою охоту на сплющенные железки. Теперь они толпятся вокруг него, глаза горят нетерпением.
– У меня тут четыре больших чемодана, которые нужно погрузить в машину, а потом отнести по лестнице в мою комнату. Кто мне поможет?
Пять мальчиков; он быстро посчитал, сколько у него было денег, которые можно спокойно на это потратить.
– Двадцать рейхспфеннигов каждому, кто поучаствует.
Мальчики ликуют. За двадцать рейхспфеннигов можно купить ореховый батончик или даже немного шоколада, если знаешь, где искать. Про себя он молится лишь о том, чтобы мальчишки не потратили деньги на альбомы с наклейками, которыми правительство заполнило полки магазинов от Мюнхена до Кельна. На каждой странице есть рамки и подписи, но нет портретов. Смысл в том, чтобы дети собирали и выторговывали наклейки, которые бы составили полную коллекцию в альбоме. Можно ли эффективнее пробудить в детях любовь к фюреру и ораве его демонов, чем сделав этих подлых созданий частью безобидной игры?
Мальчики следуют за Антоном, как щенята, толкаясь и улюлюкая, раздавая друг другу шуточные тумаки в приятном возбуждении. В миг все четыре чемодана переправлены с платформы и погружены в кузов грузовика Франке.
Франке уже ждет за рулем, выглядывая со сварливым видом из-за знака, нарисованного на двери грузовика: «Мягкая мебель от Франке».
Антон обращается с улыбкой к своему новому домовладельцу:
– Если вы не против, я поеду сзади вместе с мальчиками.
– Как вам удобнее. – Франке заводит двигатель.
Антон забирается в кузов грузовика. На миг он чувствует себя таким же счастливым и энергичным, как в тринадцать-четырнадцать лет, но это было так давно. Как и ребята, он садится на крышку чемодана. Он извлекает из кармана обещанные монетки и раздает их по кругу, а дети шикают друг на друга и вертят рейхспфенниги в черных от грязи пальцах. В этих монетках есть своего рода магия, яркий металлический блеск чего-то неожиданного: чудо, что взрослый сдержал слово, данное ребенку.
– У меня вот еще что есть.
Пока грузовик пробирается по грунтовым дорогам Унтербойингена, Антон достает сверток вощеной бумаги из рюкзака. Он осторожно его разворачивает, и в нем оказываются янтарные куски медовых леденцов.
– Берите, сколько хотите.
Ребята быстро расправляются с леденцами.
– Эти не такие, как медовые конфетки, которые продают у нас, – говорит один, – где вы их достали?
– В Пруссии.
Теперь они смотрят на Антона с еще большим уважением, глаза широко раскрыты, щеки горят восторгом и благоговением.
– Вы военный, mein Herr?
– Был, – отвечает он. – Но дело в моей спине, видите ли. Это не самая страшная жалоба, но все же, – поэтому я и с чемоданами не мог сам справиться.
– Как вы повредили спину?
Они толкают друг друга локтями под ребра, ерзая и нетерпеливо ожидая рассказа. Кто может быть более великим, более мужественным, чем солдат с ружьем и гранатой? Кто может быть достойнее, чем тот, кто сражается за свое Отечество?
Он мог бы назвать тысячи тех, кто был достойнее. Но никакой педагогической пользы не было бы, если бы он начал брюзжать или пытаться бросить тень на их мальчишеские мечты. Пятнадцать лет за учительским столом не прошли даром. Он знает, как провести урок и как сделать так, чтобы он запомнился.
Он отвечает небрежно:
– Выпрыгнул из самолета во время наступления на Ригу.
Двое из мальчишек восклицают хором: «Prima[5]!» Другой кричит: «Cool[6]!» Это словечко Томми, так бы отреагировал британец или австралиец – марионетка в руках Международного жидовства, цитируя Геббельса. Ребята несколько секунд изумленно таращатся на своего товарища, шокированные его дерзостью. Затем приходят в себя и назначают наказание: шлепок по руке, от каждого. Нарушитель принимает взбучку смиренно, лицо его при этом пылает.
Антон смеется незлобиво, когда мальчик потирает саднящую руку. Он находит последний оставшийся кусочек леденца и отдает его пареньку; обиды забыты. Однако смех теперь кажется ему непривычным. Когда он вспоминает о днях вермахта, в героизме не получается найти ни радости, ни гордости. Сердце Антона не принадлежит Отечеству, оно не заслуживает его преданности. Фюрер забрал Антона и удерживал его в армии силой. Гитлер и те несчастные проклятые души, которые следуют за ним, вырвали у него из рук монашеское одеяние и заменили его солдатской униформой. У него до сих пор перехватывает дыхание от такой несправедливости, стоит ему подумать об этом, – так же как от каждого ужасающего поступка, от всех бесчисленных несправедливостей, которые последовали затем. И все же Антону повезло. Он лишь маршировал и палил из ружья в направлении людей, в которых он никогда не намеревался попадать. Ему не пришлось заниматься более жестокими делами, к которым его могли привлечь; никакой иной душераздирающей работы, к которой его могла принудить Партия. У монаха нет жены, нет детей – нет никакой любви, которой его можно было бы шантажировать. Нет того нежного священного оружия, которое можно было бы приставить к его виску. Единственная жизнь, которой он рискует – его собственная, потому он полезен лишь настолько, насколько может человек, невосприимчивый к тактике фюрера.
И все же он видел сожженную Ригу. Он вдыхал густой черный дым, тяжело клубящийся в горячем июльском воздухе. Он вошел в Латвию под знаменем освободителя. Он мог бы вынести потерю монашеской жизни, если бы их кампания освободила людей от гнета советской власти. рейх, однако, такого намерения не имел. Латыши, приветствовавшие немецкое вторжение, попали под гнет нового деспотизма прежде, чем крик радости успел умереть на их губах.
Дело в моей спине, видите ли. Жесткое приземление на черном поле теплой, но ветреной летней ночью. Он кувыркается, запутавшийся в стропах парашюта, а вращающийся мир оглушает его, как раскаты грома. Францисканских послушников не обучали искусству парашютирования. Не самая серьезная жалоба. Он повредил спину во время прыжка, но если бы не это, он мог бы маршировать еще много миль, много дней и лет, без конца. Однако там, в Риге, под стягами дыма, со звучащими в ушах безнадежными криками женщин, он решил: никогда больше он не одолжит ни своей спины, ни своих ног, ни рук, ни сердца никакой цели, которая входила бы в планы Адольфа Гитлера.
Он солгал, чтобы избежать дальнейшей службы в вермахте. Поврежденная спина. Ложь – это грех, но Господь также заповедует: Du sollst nicht toten – не убий. Бог будет ему судьей – Бог, Которого он никогда не видел, но в Которого, тем не менее, верит.
Герр Франке не лгал, когда говорил, что комната маленькая. Места едва хватает, чтобы уместить четыре чемодана, про самого Антона уже и говорить нечего. Узкая кровать стоит напротив двери, над ней – маленькое окошко с плотной темно-синей шторой, которая сейчас отдернута, чтобы впустить внутрь немного мирного золотого света. Умывальник с висящим над ним круглым зеркалом, фаянсовый горшок под кроватью. К занавеске прикреплена записка, на которой аккуратным подчерком выведено: Achtung! Halten Sie den Vorhang bei Dunkelheit geschlossen. Задергивайте штору с наступлением темноты.
Мальчики ушли, громко топая по лестнице, – по крайней мере, к комнате ведет отдельная лестница, – и Антон стоит посреди своего нового дома, уперев руки в бока, наклонив голову, чтобы не стукнуться об потолок, идущий под коварным наклоном. Он слышит, как внизу Франке расхаживает по своему мебельному магазину, занимаясь делами и проклятиями, которые он посылает ребенку или собаке.
Он сверяется со своими карманными часами, которые подарил ему отец на восемнадцатилетие, когда он перестал быть Йозефом Антоном Штарцманом. Он надел серую рясу своего ордена и стал братом Назарием. Никогда он не думал, что ему придется вернуть свое старое имя. И никак не мог предвидеть, что произойдет подобное: что католические ордена будут распущены фанатичным правительством. Более сговорчивые шли туда, куда указывали нацисты: монахини и монахи, и священники были вынуждены вернуться в мир, тот скучный мир, который лежал за пределами монастырей. Всех, кто не готов был договориться, ждала иная судьба. Он часто спрашивал себя: «Была ли это трусость, так просто отказаться быть братом Назарием и снова стать Антоном? Должен ли я был сражаться и умереть за мою веру?» Долгие месяцы он был уверен, что он трус, пока не услышал глас Божий, взывающий к нему. После стольких месяцев черного безмолвия уверенность оглушила его, словно гром. Он понял, что Господь сохранил его для нового служения и дал шанс на искупление. Господь пробудил его от долгого забытья и поднял, словно Лазаря. Сражаться и умереть это не та доля, что ему предназначена, – еще нет. Есть еще работа, которую он должен выполнить во имя Бога.
Он открывает один из чемоданов, самый маленький. Он знает, что найдет под крышкой, – он готов к этому зрелищу, – но все равно изгибы меди ранят его в самое сердце. Этот сундук, как и три других, наполнен музыкальными инструментами, которые он бережет уже семь месяцев. Они – его реликвии, последнее напоминание о том, чего он лишился. Словно кости в склепе лежат они, безмолвные и одновременно так много говорящие его памяти. Их трубы хранят эхо дорогих жизней, в отражениях, искаженных, обернутых вокруг металлических изгибов, он видит лица детей, ничего не выражающие.
Сверток одежды втиснут в угол чемодана и утрамбован на самое дно под окружностью французского горна. Он извлекает его. Сверток перевязан жизнерадостной голубой ленточкой. Это работа его сестры Аниты, жившей под именем сестры Бернадетты, пока фюрер не порвал Имперский конкордат и не плюнул в лицо Святому Престолу. Когда их ордена были по очереди разрушены, Антон и Анита побрели в дом их матери на окраине Штутгарта, ошеломленные и опустошенные, и оба не знали, что им делать дальше. Когда он встречал Аниту на станции, она вышла из поезда в зеленом платье, сдержанного оттенка, но скроенном по моде, и туфли на ней были из лакированной кожи с острыми стучащими каблучками. Ее волосы были закручены в буклю и заколоты точно так же, как у той девушки в поезде, которая послала Антону воздушный поцелуй. Он не видел волос Аниты с тех пор, как в шестнадцать лет она отказалась от своего мирского образа. Они уже не были того золотисто-желтого оттенка, как в детстве, светлые, как водопад. Они потемнели и приобрели мягкий бледно-коричневый оттенок, напоминающий бархатистые переливы мышиной шубки, и в ее кудрях мелькали полоски седины, которые отражали свет и поблескивали. Оба они теперь были старше, но Анита сохранила свою прежнюю прелесть. Ему подумалось: «Какой хорошенькой выглядит моя сестра в одежде светской женщины». И тут же он почувствовал стыд, холодный и жесткий. Что за человек будет думать о прелести монахини, которую лишили общества ее сестер?
Анита встретила новую реальность со свойственной ей отвагой и азартом. «Я была невестой Иисуса, – сказала она в тот день, печально смеясь и беря под руку своего младшего брата, – но, сдается мне, Он аннулировал нашу помолвку».
– Тебе не следует так шутить, – заметил Назарий – Антон.
– Не волнуйся, – она подмигнула ему, весело, совсем не как сестра-монахиня.
Он все еще не мог избавиться от своих колебаний и удивления. Он помнил, как она наклонила к нему голову, ее непривычно непокрытую макушку с пепельными завитками.
– Господь наш Иисус Христос и я, мы снова будем вместе, когда вся эта заварушка с фюрером закончится.
Антон развязывает голубую ленточку. Скромная ткань его монашеского облачения разворачивается на кровати. Анита погладила и сложила его лучший костюм, а потом завернула его в рясу, но он откладывает костюм в сторону и проводит рукой по грубой серой шерсти. Узловатая веревка, служившая ему поясом, тоже здесь, лежит, свернувшись, как спящий змей, которому снится потерянный Эдем. Он почти ощущает вес веревки, болтающейся у него на поясе. Облачение все еще пахнет школой, Сент-Йозефсхаймом, на Кирхенштрассе. Лак для дерева и пыль от мела, яблоки из сада, трубка, которую брат Назарий курил каждый вечер, когда дети уже были уложены в постели. Он чувствовал запах сладкой мирры из раскачивающейся кадильницы и еще более сладкий запах ладошек малышей, которым он приносил конфеты из города дважды в неделю, если они были хорошими. Они всегда были хорошими.
Наверное, он тогда был слишком наивным. Совсем молодой монах, которого переполняло желание исцелить мир и непоколебимая вера в то, что он способен это сделать. Из его рук придет благословение Христа и разольется по миру, как кровь из Его священных ран. А потом это неожиданное возрождение: Антон восстал из могилы, в которую бросили брата Назария. Не так он представлял себе свою жизнь, когда впервые облачался в рясу. Но о такой жизни вообще не мечтают. Даже Гитлер, быть может, удивлен, что продвинулся так далеко – что так просто оказалось все захватить, все уничтожить. В моменты отчаяния – а таких немало – Антон задается вопросом, думал ли Сам Господь Бог, что дело дойдет до этого?
Он разворачивает костюм. Анита, благослови ее Боже, сложила его идеально и надушила лавандой и кедром, чтобы моль не ела. Он опускает синюю занавеску, оставляя записку на прежнем месте. Полоска желтого света тянется абрисом по краю шторы. Он аккуратно переодевается в этом тусклом свете, скатывает старый костюм и заворачивает в монашескую рясу, затем убирает сверток к молчащим трубам. Неуклюжие руки силятся вспомнить, как отец учил завязывать галстук, когда Антон был еще мальчишкой. Уже почти год миновал с тех пор, как орден был распущен; за это время мужчина мог бы уже запомнить, как вязать узлы. Он хмурится на свое отражение в маленьком круглом зеркале, стараясь ориентироваться по движениям: скрестить и подоткнуть с обратной стороны, придержать верхнюю часть, пока тянешь за нижнюю. Когда он уже причесал волосы и выровнял очки на своем длинном тонком носу, он с удивлением обнаруживает, что, вопреки костюму и галстуку, из зеркала на него смотрит брат Назарий. Возможно, его предыдущая личность не мертва, как ему поначалу думалось. Не говорил ли святой Франциск: «Мир – мой монастырь, тело мое – моя келья, а душа – монах в ней»?