Соседи кружат по саду, смех мерцает вместе с осенним солнцем в золотых листьях. Тарелки гостей нагружены с горочкой простой пищей: квашеной капустой и салатами, шариками хлеба из пресного теста, кусками печени с луком. Ничего такого, что могло бы заинтересовать берлинского гурмана, но все рады празднику. Любой повод сгодится, если можно на час забыть обо всех бедах.
Элизабет тихо говорит Антону:
– Я бы не позволила фрау Гертц или кому бы то ни было еще превратить нашу свадьбу в большое представление. Она собиралась устроить, чтобы меня похитили и спрятали – ну, знаешь, та дурацкая игра, которую затевают молодые девушки на свадьбах, – и потом послать тебя на поиски.
Она обращается к своей домовладелице:
– Герр Штарцман не хочет весь день скакать по полям и изгородям в поисках своей жены. Смешно даже вообразить, как я сижу на стуле где-нибудь в чаще, съедаемая живьем насекомыми, и жду, чтобы он пришел и спас меня.
Антон на секундочку представляет, как одной рукой отодвигает сухие кусты изгороди и находит за ней Элизабет, смотрящую на него снизу вверх, белую, как полотно, и вцепившуюся нетерпеливой жесткой хваткой в сиденье. Мертвые ветки обрамляют ее лицо, сердитое и растерянное.
– Это традиция, – сухо отвечает фрау Гертц. – А тут даже никакого риса.
– Было бы преступление разбрасывать рис сейчас, когда столько людей голодают. К тому же, фрау, это мой второй муж. Такие игры еще можно устраивать для девушек, которые никогда не были замужем, но для меня…
– А для герра Штарцмана это первая свадьба. К тому же, mein Liebste[17], если это вторая свадьба, это еще не значит, что нельзя ею наслаждаться. Я-то знаю.
Фрау Гертц наклоняется к Элизабет и целует ее в щеку. Элизабет улыбается подруге, но в уголках ее губ читается легкое напряжение.
Когда женщина спешит в другой конец сада, Элизабет поворачивается к своему куску пирога со вздохом, скидывая с плеч бремя долга.
– Нам лучше съесть все до последней крошки. Ничто другое ее не утешит. Она совершенно чудесная, но обращается со мной как мать, а не как домовладелица.
В воздухе вдруг повисает неожиданное затишье, некое изменение в атмосфере. Антон поднимает взгляд. Что привлекло его внимание? И тут он видит детей, собравшихся под самым большим яблоневым деревом, – там не только Альберт, и Пол, и Мария, но и их друзья тоже: полдюжины мальчиков и девочек в своих праздничных воскресных нарядах. Они плотно сбились в кучку, как будто только что перешептывались. И их взгляды прикованы к пирогу. Он подает им знак: ну, подходите же. Они бегут через сад, смеясь и улюлюкая с новым приливом энтузиазма, и сад снова оживает и шумит – шумит и веселится.
– Постройтесь в очередь, – командует он, – и подходите по одному.
Он аккуратно делит свой кусок пирога ребром вилки на равные части, чтобы хватило каждому ребенку на укус. Они склоняются над своими маленькими порциями, смакуя вкус меда и изюма, прикрыв глаза.
– Ну вот, раздал весь свой пирог, – говорит Элизабет. Она разрезает свой кусок пополам и перекладывает часть на тарелку Антона. – Не говори фрау Гертц, а то она заставит меня съесть еще один целый кусок. На счастье.
Дети разбегаются врассыпную. Они принимаются играть в кошки-мышки, даже не сговариваясь, просто следуя природной склонности к игре, которой обладают все юные создания. От невеселого утреннего настроения Альберта и Пола не осталось и следа. А Марию и так никогда не беспокоил Антон, равно как не трогала ее и церемония. Слава Богу, она вела себя тихо; Элизабет на время свадьбы препоручила заботу о девочке фрау Гертц – единственному, судя по всему, человеку на земле, способному призвать этого ребенка к порядку. Сегодня не воскресенье, те мне менее, Мария в своем лучшем платье, – это единственное, что в данный момент имеет значение для девочки. Молодежь умеет приспосабливаться, и дети Элизабет уже приняли новую реальность: у них теперь есть отчим. У Антона есть семья. Он думает: «Я должен написать сестре и сообщить ей новость. Она ни за что не поверит – чтобы я сделал такое – невозможно».
Он пробует свой кусок свадебного пирога. Его первая свадьба – и единственная. Пусть пирог и самый простой, но насыщенная сладость меда и коньячного винограда поет у него на языке. Когда последний раз он ел что-то настолько вкусное? Годами сладость жизни омрачалась и подсаливалась пеплом войны, но больше так не будет. Он закрывает глаза.
– Фрау Гертц знает толк в выпечке, – говорит Элизабет, – даже если мне кажется, что она поступает неразумно, расходуя на нас масло и муку.
В ее тоне слышна веселость по поводу реакции Антона – и еще теплота. Оторвав взгляды от тарелок, они улыбаются друг другу. Это миг неожиданной связи – близости, какую он не ждал от своей жены. Жены. Он краснеет – еще один волнующий сюрприз – потому что вдруг он осознает и поражается, что разделил этот момент с Элизабет на глазах у стольких людей, фактически, ему не знакомых. Его это смущает, поскольку такая интимность, неожиданная и откровенная, кажется почти плотской. Это выше его понимания; когда последний раз ему приходилось лично иметь дело с женщиной, вот так, наедине? Когда Антон был монахом, между ним и знакомыми ему женщинами – теми, которых он встречал в школе, или во время каждодневных дел, или когда бродил по улицам Мюнхена, – всегда был барьер, грань невозможного. Серое одеяние и веревочный пояс обеспечивали надежную защиту, служили видимым напоминанием о том, что он не такой, как прочие мужчины, не стоит принимать его в расчет. Да и сам он никогда не смотрел на женщин иначе, чем смотрел на всех людей – как на братьев и сестер во Христе. Эта военная форма, так плотно прилегающая к талии и становящаяся все теснее, делает его видимым. Она делает его уязвимым, делает его мужчиной. Ощущая легкое головокружение, он словно смотрит на себя издалека, наблюдает за своими движениями, за каждым своим действием здесь, в этом саду, и там, в деревне. Когда он стоял у алтаря с Элизабет, повторяя за отцом Эмилем клятву, – и позднее, стоя на коленях подле своей новой жены, – он не чувствовал эмоций, достойных особого внимания. Ничего, кроме уверенности и спокойствия от того, что он выполнял Божью волю; это лишь следующая его миссия. Но сейчас, под яблонями в этом солнечном свете начала октября, в звенящем вокруг смехе соседей и детей, реальность опускается на него всем своим весом и сдавливает ему грудь. Клятва, которую он дал сегодня, не может быть расторгнута.
Ему не хватает его монашеского облачения, его серых доспехов. Он не знает, как быть собой в светской одежде. Он не знал, кем был, когда на нем была военная форма, так же он не знает себя и теперь. Дети, играя, проносятся мимо. Они поскальзываются на сгнивших яблоках, незаметных в траве, падают с веселыми возгласами, снова вскакивают, разворачиваются и бегут. Они забираются на деревья и растягиваются на теплых ветках, как кошки, и лежат там, пока матери не стаскивают их вниз и не надирают им уши за то, что ребята испортили свои лучшие рубашки. Как они свободны, как чужды долгу и ответственности. Они не давали клятв. Иногда в Сент-Йозефсхайме, когда трубки было мало, чтобы занять все его внимание, он присоединялся к детям и играл с ними в саду. В дни, когда из-за особенно хорошей погоды он раньше завершал уроки, он убегал вместе со своими учениками в поле за школой. Сейчас он уже не может бегать так же хорошо – это цена прожитых лет, – но жажда свободы и невинности игры все так же сильна в нем. Он думает: «Господи, я сделал то, чего ты просил. Я пошел туда, куда ты послал меня. Теперь помоги мне справиться с делом, которое я принял на себя, – помоги справиться лучше, чем с защитой моих учеников от беды».
Трое молодых людей подходят с опозданием, они жмут всем руки по пути, продвигаясь по аллее сада. Элизабет наклоняется близко – недостаточно близко, чтобы дотронуться, но он все равно ощущает ее близость и прикосновение, которое не произошло и не произойдет, фантомную теплоту в районе плеча. Она кивает в сторону новоприбывших: «Братья Копп. Они владеют тем большим картофельным полем; ну тем, ты знаешь. На окраине деревни с восточной части». Она рассказывает ему, что дети дали всем троим братьям собирательное прозвище «Kartoffelbauer»[18]. Еще одна их общая шутка, их привычка называть каждого горожанина в Унтербойингене по профессии.
Картофелеводы подходят к невесте с женихом. Нужно как следует присмотреться, чтобы найти различия между ними – у одного брата нос чуть острее, у другого более массивный подбородок, а у третьего в уголках глаз уже наметились первые возрастные морщинки. Они почти тройняшки: одинаковые пепельные блондины, говорящие похожими тенорами. Их три молодых и сильных, коричневых от солнца тела делают в унисон вежливый поклон в сторону почетного стола. Они распрямляются тоже в точности одновременно. Под столом, так, чтобы Картофелеводы не увидели, Антон щиплет себя за кожу между большим и указательным пальцами, чтобы сдержать смех.
– Герр Штарцман, – говорит один из братьев, – мы остановились у дома Франке и погрузили ваши вещи.
– Как это предусмотрительно! Спасибо, друзья мои.
– Мы перевезли все ваши сундуки к сараю возле дома, – говорит другой, указывая большим пальцем в сторону коттеджа на сваях Элизабет, – не хотели заходить внутрь без вашего разрешения.
– Вы же знаете, вам всегда рады, – говорит Элизабет. – Вы очень добры, что подумали о перевозе вещей герра Штарцмана. Я совершенно забыла об этом позаботиться.
– И я тоже, – признается Антон.
Он жмет руки всем троим Картофелеводам.
– В любое время, если вам понадобится помощь, – говорит старший, – я надеюсь, вы обратитесь к нам, mein Herr.
В такие времена, как сейчас, все стараются держаться вместе, даже в городах. Мы протягиваем руку нашим товарищам. Мы угадываем, если кому-то что-то нужно, и дарим немного утешения. Мы разливаем молоко человеческой доброты, чтобы можно было пить, сколько захочется, пока вся другая пища поделена на рационы и талоны и никогда не бывает в достаточном количестве.
Братья растворяются в толпе, спеша присоединиться к празднику, пока он не закончился. Антон смотрит, как они удаляются. Он думает: «Если бы мы обрели эту привычку к доброте давно, до того, как погрузились во тьму, сколько страданий можно было бы избежать – меньше для мира и для нас самих?»
Его смущает то, как открыто он погружается в размышления; снова его лицо вспыхивает. Человек должен думать о хорошем на своей свадьбе. Но Антон никогда этого раньше не делал.
С началом осени сумерки опускаются все раньше. Они так быстро крадут свет из мира, что вот уже и свадебное празднество почти завершилось, столы и стулья несут обратно к фрау Гертц, встряхивают белую вышитую скатерть и аккуратно складывают квадратом, – а потом тьма становится полной. Антон и Элизабет ведут сонных детей в дом. Лестница скрипит и ворчит, когда они взбираются наверх все вместе – новообразованная семья.
Внутри, пока дети копошатся кучкой в темноте, Элизабет медленно и осторожно идет через комнату, вытянув вперед руки, чтобы на ощупь найти свечи. Их запас она держит в маленьком шкафчике возле импровизированной кухни: фаянсовая раковина, снабженная краником, снятым с фермерской цистерны, и дровяная печка в углу, выложенном по обеим стенкам терракотовой плиткой. Спичка чиркает в темной комнате – быстрое шипение, вспышка пламени, из которого распускается оранжевый цветок света. Запах серы, острый и едкий. Она прикрывает огонь свободной рукой, сложив ее чашечкой, – изгиб янтарного оберега.
– В этом старом доме электричества отродясь не бывало, – говорит она извиняющимся тоном, – так что мы привыкли к свечам. Хорошая новость: мы не страдаем от светомаскировок – у нас нет никакого электрического света, чтобы его лишиться.
Одинокая свеча сияет, являя себя в старомодном подсвечнике из плакированной латуни, с зубчатой ручкой. За свечой, за шкафчиком, на котором она стоит, штукатурка на стене вся в пятнах и трещинах. Элизабет извлекает еще одну свечу из какого-то потайного уголка и загибает ее фитиль огарком свечи. Второе пламя вспыхивает. Интерьер старого дома показывается, смущенно выступая из своего укрытия. Антон впервые видит дом Элизабет изнутри – свой дом, с этого дня. Он с любопытством осматривается, хотя и чувствует комок в горле. Сидячие места, занимающие лучшую часть комнаты, опрятные и чистые. Швейная работа лежит, сложенная в корзине, которая стоит прямо рядом с креслом, ни одной нитки не торчит и не свешивается с края. Все книги убраны на полку под окном и все в идеальном порядке, корешки тщательно выровнены в ряд. У стены стоит старомодный диван, темно-зеленый цвет подушек вытерся до белого, но на покрывале ни пылинки. Все такое же опрятное и упорядоченное, как сама Элизабет. С детьми такого порядка не бывает; видимо, их мать проводит в работе по дому каждый час, когда не шьет рубашки для тех немногих заказчиков, которые еще могут себе это позволить. Непрерывная уборка, бесконечное наведение порядка – делает ли она все это, потому что это заложено в ее натуре? Или это помогает ее забыть об окружающем мире, о тех вещах, которые творятся там, за стенами ее дома?
Даже при зажженных свечах дом кажется темным. Занавески на окнах, и без того небольших, наглухо задернуты, – плотные шерстяные шторы, призванные гасить любой случайный всполох света. Антон подходит к ближайшему окну и отодвигает занавеску не более чем на ширину ладони. Он охвачен страстным желанием увидеть звезды этой ночью, как будто это позволит зафиксировать ему в сознании дату и время, небесную карту момента, когда его жизнь изменилась навсегда. Запечатлеть звезды, идущие своими путями.
Элизабет пересекает комнату, без спешки, но решительно. Она вырывает занавеску из его руки.
Мария говорит:
– Мы держим шторы закрытыми, чтобы они не могли увидеть нас и сбросить на нас бомбы.
– Не говори о таких вещах, – сразу прерывает ее Элизабет, а затем весело хлопает в ладоши. – Ну-ка все трое начинайте готовиться ко сну. Вперед, марш.
Система защиты проста и элегантна. Ночью, когда падают бомбы, маленькая деревня вроде Унтербойингена не будет видна с воздуха. Пока никто не оставит по рассеянности занавеску отдернутой, читая в постели или бредя к туалету, город останется незамеченным. Штутгарт слишком велик для такой практичной защиты, и все еще слишком наполнен жизнью, вопреки всем стараниям Томми. То же с Берлином и Мюнхеном. Вот так-то маленькая деревенька и избежала разрушений, в то время как Штутгарт, в каких-нибудь тридцати километрах к северо-западу от нее, терпел одну ужасающую бомбардировку за другой.
Дети не пошевелились. Они просто молча глазели на Антона, пораженные теперь его присутствием – самим тем фактом, что какой-то мужчина сейчас здесь, среди них. Его присутствие в новинку, оно кажется почти вторжением. Он смотрит на них в ответ, неуверенно, борясь с желанием начать переминаться с ноги на ногу, как нашкодивший мальчишка. Должен ли он что-то сказать? Проводить их в комнаты? Где вообще их комнаты?
– Вы меня слышали, – произносит Элизабет. – Все марш; переодевайтесь ко сну. Я скоро приду, чтобы послушать, как вы молитесь.
– Я хочу, чтобы новый Vati подоткнул мне одеяло, – заявляет Мария.
Антон в нерешительности смотрит на Элизабет, ожидая ее разрешения, – кто знает, вдруг она еще не готова к этому; вдруг за те две недели размышлений она ни разу не спросила себя: «Что я буду делать, что буду думать, если мои дети слишком привяжутся к новому отцу? Если за утешением они обратятся к нему – этому чужаку, которого я привела в наш такой упорядоченный дом, – вместо меня?» Но Элизабет кивает, не колеблясь. Для нее это не сюрприз. Она отвечает Марии охотно, разумно и спокойно:
– Надень свою ночную сорочку и умойся. Когда ты последний раз чистила зубы? Мария пожимает плечами.
– Альберт, возьми с собой эту свечу в ее комнату, чтобы она переоделась. А потом отправь-ка ее в ванную; я проверю, чтобы она почистила зубы.
Мария сопротивляется. У зубной пасты неприятный вкус. Ей не нравится, как она пенится на зубной щетке. Ей не нравится зубная щетка: она щекочет рот. Но мальчики с чувством долга тащат сестру к ее комнате, а Элизабет исчезает в задней части дома, и вот в какие-то секунды Антон остается один в тускло освещенной гостиной.
Он медленно опускается в кресло, морщась. Он боится, что оно заскрипит, издаст какой-то звук, который выдаст его – выдаст? Выдаст его растерянность. Его смущение. Он смотрит на пустой просевший диван. Смотрит на шитье в корзинке. Так Элизабет добывает свой скудный заработок – чиня рубашки и брюки. Неудивительно, что ей нужен еще один источник дохода. Дело не в том, что она некудышняя швея. Антон немногое смог разглядеть в мутном свете единственной свечи (да еще и стоявшей на другом конце комнаты), но по точным ровным стежкам он мог понять достаточно, чтобы убедиться, что ее работа превосходна, как и можно было ожидать от женщины настолько собранной и волевой. Но кто сейчас может позволить себе портниху? Даже в крупных городах люди начали сами чинить и шить себе одежду, чтобы сберечь деньги. Старьевщики быстро нажились, продавая пригодную для использования ткань из взорванных домов и Бог знает каких еще немыслимых источников. В Мюнхене молодые дамы уже превратили это в модную тенденцию. Они сами шьют себе наряды из всего, что находят на улице или покупают у мальчишек, расхаживающих с ранцами за плечами и зазывающих покупателей, выкрикивающих наименования своих товаров. Сейчас нанять швею считалось бы недостаточно стильным.
Он слышит, как в ванной дети препираются из-за чего-то, – вечерняя рутина, привычная, как дыхание. Элизабет молча и со знанием дела подходит к детям. Она расталкивает их, встает между ними, и ребята согласно успокаиваются. Даже Мария перестает канючить и чистит зубы. Он слышит, как под половицами, в прохладном осеннем воздухе, животные копошатся, укладываясь спать. Тепло поднимается от их тел, от их напитанных домашними запахами стойл. Мутное пространство вокруг него наполняется сладкими ароматами сена и сухой земли.
– Хорошо. – Элизабет высовывается из-за двери ванной. – Мария готова, теперь она может получить свою сказку, если ты готов ей рассказывать.
На девочке просторная белая ночная сорочка из мягкой фланели. Скача на цыпочках сквозь ночь, с развевающимися золотыми кудряшками, она выглядит как херувим, сошедший с витража. Для нее все это приключение. Он заходит следом за ней в крошечную комнатку, которая полностью принадлежит ей. Закуток лишь немногим больше кладовки; Антон даже не может вообразить, зачем ее использовали тогда, когда ферма еще была новой. Кладовая или камера для вызревания сыра? От стенки к стенки тянется кровать, рядом кто-то приставил стул со сломанной ножкой, который вполне годится для ночника. Антон ставит свечу на стул, когда Мария запрыгивает в постель и зарывается в одеяло. Он сползает на ковер с бахромой и кое-как скрючивается, упираясь спиной в стену. Он умещается, только подтянув колени к подбородку так близко, как только возможно.
– Ты смешно выглядишь, – замечает Мария, складывая вместе краешек одеяла и простыни.
Он натягивает покрывало ей до самого подбородка.
– Эта комнатка не предусмотрена для меня.
В свете свечи он видит, что глаза у нее красные. Она все-таки всплакнула из-за зубной пасты.
– Я хочу услышать историю, – напоминает она.
– Сначала молитвы, потом история.
Она закрывает глаза и складывает маленькие ручки лодочкой, пальцы почти упираются в губы. Она шепчет: «Дорогой Боже, спасибо за то, что послал нам нового хорошего Vati. Я постараюсь быть добра к нему. И, пожалуйста, сделай так, чтобы Mutti[19] теперь меньше грустила, раз у нее есть кто-то, кто поможет.
Она открывает глаза:
– Так нормально?
– Это очень славная молитва. А теперь надо сказать…
– Аминь.
– Молодчина, Мария. Если сегодня я расскажу тебе историю, завтра вечером будешь хорошей и не станешь заставлять маму следить, чтобы ты почистила зубы?
Надо полагать, что-то в этом роде отец должен говорить дочери.
Поскольку Мария выражает свое полное согласие, он рассказывает ей отличную историю – сказку о забавной старой ведьме, которая живет в избушке на курьих ножках. Где он впервые ее услышал? В Сент-Йозефсхайме от одного из монахов? Или он подхватил ее где-то в Вермахте, в долгом марше на Ригу? Теперь он не может вспомнить.
Девочка начинает дремать, глазки слипаются. Она говорит:
– Я думала, ты расскажешь историю из Библии, раз ты был монахом.
– Я был братом в ордене, это немного другое. Хочешь библиейскую историю в следующий раз?
– Нет, – быстро отзывается она, – истории братьев в ордене мне нравятся больше.
Прежде, чем он успевает подумать, что делает, он наклоняется и целует ее в лоб. Сам жест удивляет его, но еще сильнее удивляет, то, как счастливо замирает при этом сердце, – как быстро он полюбил этих троих детей, с какой готовностью принял на себя свою новую роль. Марию поцелуй не расстраивает и не удивляет. Она тут же погружается в сон, ее дыхание ровное и медленное.
Чувствуя себя неудобно в таком стесненном пространстве, он поднимается и придвигается вплотную к крошечному окну. Прежде, чем открыть занавеску, он вспоминает задуть свечу. Там, в мире за пределами этого маленького святилища, ночь сгущается над сельской местностью. Поля и холмы перетекают друг в друга, а чернота перетекает в мутное темное серебро. Осенние звезды бледные, но многочисленные, ни одного всплеска света от далекого города. На западном горизонте, на месте, где должен быть Штутгарт, темнота. Сегодня город в затемнении, – взорвали электросеть или вывели ее из строя одной из предыдущих атак, не слышных здесь, в нашей тайной деревушке. Мы невидимы с небес. А может, в Штутгарте закончились свечи. Сегодня, когда мир черен и тих, ни одна бомба не упадет. Некого видеть, не в кого целиться, и мы можем спать спокойно.
Он задергивает штору, пряча свою новую маленькую дочь от беды.
Когда он возвращается в гостиную, Элизабет ждет, сидя в кресле. На ее коленях лежит мужская сорочка; она смотрит на нее с таким видом, будто ждет, что та сейчас вскочит и пустится в пляс. Но Элизабет не шьет – только смотрит. Мальчики уже улеглись. Они так устали за этот день, что, наверное, уже спят.
Элизабет разворачивает сорочку и бережно кладет ее на корзину с шитьем. Она встает; на расстоянии полкомнаты друг от друга они стоят в неловком молчании, ни один толком не глядя на другого, не зная, как подойти к вопросу о том, где будет спать Антон.
После продолжительной паузы она говорит:
– Ты можешь зайти и спать на моей кровати, поскольку кроме нее у нас есть только диван, а он не очень-то удобный. Но не думай…
– Я не думаю, – прерывает он ее, улыбаясь, чтобы успокоить ее. – Я имел в виду в точности то, что сказал, – наша договоренность, ты понимаешь. Я дам тебе время переодеться. Я только на минутку выйду наружу покурить трубку.
С чувством облегчения, что все так легко разрешилось, Элизабет исчезает в комнате, той, что в конце старой части дома. Антон выскальзывает из дома и спускается по лестнице так тихо, как только может.
Уже на улице он осознает, что света от звезд меньше, чем ему сперва показалось. Ночь темна, как дно колодца, а ступенька у него под ногами кажется шаткой и ненадежной. К тому времени, как ему удается спуститься по незнакомой лестнице, у него пропадает всякое желание курить. В тенях под домом вздыхают животные. Нащупывая путь одной рукой, он пробирается вдоль каменного фундамента и находит небольшой сарай, в котором Картофелеводы оставили его вещи. Дверь царапает о старый камень порога. Он открывает один сундук, затем другой, шаря в совершенной темноте, пытаясь на ощупь найти свои вещи. Мир совсем лишен света, ночь так холодна, что в миг его охватывает инстинктивный ужас. Волоски у него на загривке поднимаются, позвоночник обжигает волной трепета. Когда он был ребенком, приступы страха темноты постоянно охватывали его, внезапные и сильные.
В такие моменты, когда он замирал в приступе паники, он часто воображал тигра, ползущего где-то там, где его не разглядеть, тело гибкое и мускулистое, пасть приоткрыта, и он голоден. А иногда он представлял себе Nachzehrer, кровопийцу, в костюме какого-нибудь давно почившего дядюшки или кузена, которых Антон и не знал, он тащит за собой погребальный саван и впивается зубами в собственные кости. То были детские страхи. Сейчас он страшится совершенно иного. Штыков, ружей, серого автобуса, извергающего дым из своего сгнившего нутра. И там, в Риге, в свете горящей церкви, женщин, когда-то изнасилованных русскими солдатами, и теперь снова изнасилованных немецкими освободителями.
Он нащупывает свой сверток с одеждой, оборачивается лицом к темноте и дает крышке сундука упасть и захлопнуться у него за спиной. Он ожидал увидеть тень, ползущую через старый порог сарая, вытягивающую вперед черную руку, чтобы схватить его. Но за открытой дверью нет ничего, ничего нет за плечом, кроме воспоминаний.
Когда он заходит в коттедж, в котором горит благословенный свет свечи, Элизабет все еще скрывается за дверью. Свеча догорела до крошечного пенька, почти исчезла. Ему надо выяснить, есть ли у жены еще свечи. Если нет, то он должен их достать, должен купить. Так поступают мужья – мужья и отцы. Они знают, что нужно, еще до того, как об этом попросят.
В своей ночной сорочке он стоит и ждет, прислушиваясь – но чего? Дом тих и спокоен, но воздух густ от другого воспоминания, тяжелого и вызревающего вокруг жестокой сердцевины. Антон почти может видеть его – первого мужа, того, кто никогда уже не купит свечей и не поцелует Марию в лоб, не поделит кусок пирога с Элизабет. Этому человеку нет покоя, собственное сердце подгоняет его, неоконченные дела злят его. Его тень меряет комнату шагами среди темно-коричневой мути теней.
Памяти герра Гертера Антон шепчет:
– Я лишь хочу проявить доброту к Элизабет и вашим детям. Это Божья воля, друг мой.
Он надеется, что этого довольно, чтобы рассеять холод в воздухе.
Он осторожно прокрадывается в комнату. Она поставила свою вечу на гардероб и стоит перед ней – перед высоко висящим квадратным зеркалом, – убирая волосы под сетчатую шапочку для сна. Она отходит в сторону, снимает тапочки и ставит их друг рядом с другом возле края кровати, и Антон, поколебавшись, приближается к месту, которое отвела ему Элизабет. Он ставит свою почти догоревшую свечу на комод возле ее свечи. Пламя истоньшается, тая в лужице расплавленного воска, собравшегося в чашечке огарка. Словно воспоминание о пламени. Он представляет себе герра Гертера, который лежит на стороже в своей могиле, прижав большой палец к доскам, левый глаз открыт.
– Ты задернул занавеску в комнате Марии?
– Да.
– Спасибо.
Такой формальный разговор с супругом.
Элизабет залезает в кровать. Она так точна в своих движениях, так четко их контролирует, что он едва их замечает. Вот она стоит, и вот уже лежит ничком под одеялом. Но почему бы ей и не действовать уверенно здесь? Это ее дом, ее спальня, ее семья.
Он задувает огонь на том, что осталось от его свечи. Затем двумя пальцами тушит фитиль свечи Элизабет. Он забирается в ее постель, желудок завязан узлом, плечи ломит. На пальце осталось покалывание в том месте, которым он загасил пламя. Через матрас он чувствует напряжение Элизабет, то, как она очень прямо держит спину, как дрожат ее члены.
Ему не следует думать, и он не думает. Он переворачивается на другой бок, забиваясь на край матраса, где он может дать своей новой жене возможность расслабиться.
Утром Антон отправляется вслед за детьми собирать яйца. Они рады, что есть кому нести корзину; это дает им свободу играть по всему сараю для кур. Они поднимают камни и разворашивают гору деревяшек, чтобы добраться до саламандр; они скачут через канаву к изгороди, где в пятнистой тени на ежевике еще висят несколько ягод, благоухающих медом, – последняя сладость лета. Несмотря на то, что они постоянно находятся в движении, в неугомонном странствовании по двору фермы, примечательно, как хорошо дети справляются со своей работой; корзина быстро наполняется. Антон устраивает ее на сгибе локтя, чтобы легче было выдерживать вес.
Когда Ал решает, что они набрали достаточно яиц, он ведет компанию под яблоневыми деревьями, вниз по переулку, где еще реют остатки алтея, по направлению к деревенскому рынку. Младшие ребятишки бегут впереди. Они молотят палками по высоким травам, растущим вдоль дороги, сбивая с них семена и поднимая пыль в слабом свете осеннего солнце. Ал держится рядом с Антоном. Взгляд мальчика скачет и скользит вдоль изрезанной колеями дороги. У Ала напряженный вид, словно он хочет сказать что-то важное.
Антон ждет, пока тот заговорит. Наконец, мальчик произносит:
– Мы обычно получаем хорошую плату за наши яйца – в это время года можно выручить муку. И еще будут овощи, и, быть может, варенье или желе из яблочных очисток.
– Твоя мама рассказывала мне, как в городе устроена торговля. Мне эта система кажется очень разумной.
– Да, но я вот думаю… – пауза. Ал запихивает руки глубоко в карманы, как будто хочет на их дне найти среди камушков и мраморных шариков немного храбрости. – Я думаю, как ты собираешься поддерживать нас? Теперь, когда ты мой отчим?
– То, что ты думаешь о таких вещах, делает тебе честь, – что же это за мир, в котором одиннадцатилетний мальчик должен беспокоиться о том, о чем должны заботиться взрослые мужчины.
Антон и сам часто спрашивал себя, как ему следует поступить, теперь, когда он отец большого семейства. Монашеский паек из хлеба и консервированных бобов здесь не подходит, разве что в самом крайнем случае, – да и при любом раскладе скромной суммы, которую он тянет еще со времен вермахта, не может хватить навечно. Как ты собираешься поддерживать их, теперь, когда ты отчим? Две недели, которые он провел в ожидании свадьбы, квартируясь над мебельным магазинчиком Франке, пригибая голову, чтобы не биться о балки потолка, он задавал себе тот же вопрос больше раз, чем мог бы сосчитать.
– Я думал, – говорит Антон мальчику, – что мог бы стать учителем. Я раньше преподавал, в моей прежней жизни.
– Но в Унтербойингене уже достаточно учителей. Школ всего две, одна для детей старших классов, другая для малышей, – в обеих никто не требуется.
– Понимаю. Возможно, я мог бы преподавать музыку, если ты считаешь, что есть спрос.
В Унтербойингене, похоже, нет преподавателя музыки. Во время его шатаний по деревне, когда он прогуливался наедине со своими мыслями, он ни разу не встречал никаких признаков музыкальных занятий – ни бесконечных переборов по клавишам пианино, ни пыточного скрежета скрипки.