Здесь, в этой маленькой деревушке Унтербойинген, есть работа, которую нужно сделать, – хорошая работа, честная. После многих месяцев молчания и отдаления, Господь заговорил. Он призвал монаха, который не был уже монахом; он пробудил Антона ради миссии, которую Он на него возложил. Отец всех, кто лишился отца, и защитник вдов есть Господь в святой Его сути.
Он узнает ее сразу, как только видит, хотя они никогда раньше не встречались. Она такая же подтянутая и строгая, как ее почерк, ее манера держаться отличается тем же самоконтролем, какой можно было от нее ожидать по ее письмам. Она сидит на краю железного кресла возле небольшого стола у пекарни. Безупречный полуденный свет, золотой и насыщенный, окружает ее нимбом. В этом совершенном сиянии она выглядит опрятной и собранной – даже жесткой, ни одна складка или пуговица не выбивается. Ее платье такого глубокого синего оттенка, что кажется почти угольно-серым, линия выреза начинается высоко, украшений нет. Ее коричневые волосы блеклые, но собраны в идеально симметричную прическу, которая обрамляет и подчеркивает круглое лицо без тени улыбки. Во всем ее облике сквозит ощущение порядка, стоического контроля, которое улавливается даже с противоположной стороны улицы. Это суровая решимость не дать развалиться миру, который с каждым днем рассыпается все сильнее.
Когда она замечает Антона, переходящего через грунтовую дорогу от мебельного магазинчика Франке, она, похоже, тоже его узнает. Взгляд женщины и его взгляд встречаются; она поднимает чашку, но забывает отпить. Она наблюдает за ним без тени эмоции, ни одна ее мысль не обнаруживает себя, пока он приближается к ней, улыбаясь. На полпути он вдруг видит себя в перевернутой перспективе, глазами этой женщины; видение, как вспышка, проносится в его сознании, и время дает крен, возвращая его к тому моменту в прошлом, когда он принял обет своего ордена, и к тому образу мышления, которое он так с тех пор и не освоил. Он тогда был молод, а когда люди молоды, они представляются себе прекраснейшими творениями Бога. Сейчас, когда ему тридцать восемь и эти глупые убеждения остались позади, он испытывает содрогание от осознания того, что ему, пожалуй, немножко не хватает привлекательности. Очень высокий, с самыми светлыми волосами и самыми голубыми глазами, какие фюрер мог бы пожелать, сам он теперь находит эти характеристики своей внешности воплощенным укором; они – ежедневное напоминание о том, что его сочли достойным жизни, в то время как других осудили как неподходящих для этого. Его лицо такое же узкое и вытянутое, как его тело. Его глаза слишком близко посажены; это впечатление чуть смягчают круглые очки, однако, вместе с тем, они привлекают внимание к носу, на котором громоздятся: большой и изогнутый, он явно великоват для такого узкого лица с деликатными в остальном чертами. Но его глаза…покажутся ли они ей отталкивающими? Анита, бывало, дразнила его: «Давай-ка я втисну палец между твоими глазами, малыш Антон, и оттолкну их подальше друг от друга?» Когда он сглатывает комок этого неожиданного страха, его сильно выступающий кадык неприятно упирается в узел галстука. По крайней мере, у него в запасе есть его обычная обезоруживающая улыбка. Хотя бы такое небольшое утешение.
Когда ему удается дойти – вернее, доковылять через поток этих пугающих опасений, которые словно путами обматывают его лодыжки, – до ее столика, Антон приветственно приподнимает шляпу: «Добрый день, meine Dame[7]. Вы, случаем, не Элизабет Гансйостен?»
Она моргает один раз.
– Я Элизабет Гансйостен Гертер. – Голос у нее чудесный, ровный и глубокий, пусть даже она пользуется им как мечом. Она наклоняется, чтобы пожать руку Антону. – Вы Йозеф Штарцман?
– Да, но, пожалуйста, зовите меня Антоном.
Она жестом приглашает его присесть на другое кованное железное кресло. Онемевший, с колотящимся сердцем, он садится.
– Еще раз спасибо, что откликнулись на мое объявление.
Она поднимает чашечку, перемещает ее из одной руки в другую и снова ставит на стол. Он никогда прежде не видел женщину, которая так владела бы собой, но чашка выдает ее затаенное беспокойство, – тем, как она переходит из руки в руку, а количество содержимого не уменьшается.
Он снова улыбается, изо всех сил стараясь успокоить Элизабет.
– Не стоит. Я, кстати, взял с собой ту самую газету.
Он извлекает ее из-под пиджака и кладет на стол между ними – католическое издание «Esprit», которое он вез с собой из Штутгарта. Газета заметно тоньше, чем в предыдущие годы, – экономия бумаги, не говоря уже о подавлении голосов католиков, – но, по крайней мере, аккуратно сложена.
– Просто на случай, если бы я вас тут не нашел, и мне пришлось бы доказывать, что я не сумасшедший, всем тем женщинам, к которым бы я обращался. «Простите, вы не Элизабет? А вы не Элизабет?» – он смеется.
Ее плотно сжатые губы дают понять, что повода для шуток нет.
– Почему бы вам не найти меня здесь?
Он перестает смеяться; он почти благодарен за повод прекратить.
– Не важно. – Он предпринимает еще одну попытку обаять ее своей улыбкой. Рано или поздно это сработает. Он в этом убежден. – Я рад, что вы согласились встретиться со мной.
– Это я рада, – отвечает она скорее деловым тоном, нежели благодарным, – вы проделали такой путь.
– Поездка на поезде была приятной. Деревня прекрасная. Чудесный сельский уголок. Вы, конечно, упоминали это в тех двух или трех письмах, которыми мы обменялись, но я не мог оценить прелесть этого места, пока не увидел его сам.
– И вы нашли, где остановиться?
«На случай, если я все-таки приму решение не в вашу пользу», – говорит ее резкая манера вести разговор.
– Да, господин Франке сдал мне комнатку над магазином.
Только теперь наконец выражение ее лица смягчается – лишь на миг, когда один уголок ее рта слегка поднимается. Это очень неопределенная улыбка, и в ней есть какая-то болезненная веселость. Но даже она показывает крошечный просвет в сплошной броне, и даже столь слабая разрядка напряжения успокаивает Антона.
– Бруно Франке? – уточняет она. – Бруно Möbelbauer. Так его зовут дети.
Прозвище означает «Мебельщик» и располагает к себе своей простотой.
– Ваши дети… Расскажите мне что-нибудь о них, пожалуйста. Вы, конечно, упоминали их в письмах, но мне хотелось бы знать больше.
Он уже принял решение полюбить этих Lieblinge[8], оставшихся без отца, несмотря на то, что почти ничего ему не было известно об их характерах.
Большинство женщин оживляются, когда речь заходит о детях – неважно, их собственных или чужих. С Элизабет этого не произошло. Она бесцветным голосом перечисляет их характеристики, будто читает список предметов для погрузки. «Альберт, одиннадцать лет, умный и любознательный, всегда ко всему подходит вдумчиво и с добротой. Полу девять лет. Он очень милый и помогает мне, даже если я его не прошу, но он часто попадает в неприятности, поскольку еще очень мал и не все понимает. Марии шесть, как я уже говорила. Но я, кажется, не сказала вам, что она самая озорная девочка, какую когда-либо создавал Господь». Ни тени материнской гордости, хотя она, должно быть, любит детей без всякой меры. Только любовь могла толкнуть ее на то, чтобы дать объявление. Женщина, лишившаяся всякой радости, почти лишившаяся надежды. Она исчерпала идеи и силы. Все происходящее вымотало ее: война, бомбежки, длинная полоса тягот без единой передышки. И эти истории, которые все мы слышали, о переводах из лагерей для интернированных в места более мрачные. Места истребления – Хелмно и Треблинка, Собибор и Освенцим. Боже милостивый, как будто айнзацгруппы недостаточный позор для народа.
Элизабет нуждается в его помощи. Эти дети нуждаются в его помощи – Альберт, и Пол, и маленькая Мария. Антон никогда не отворачивался от нуждающегося ребенка, кроме как под прицелом ружей эсэсовцев. Кроме как когда СС довели его до непростительной трусости.
– Их отец, – спрашивает Антон осторожно. – Это война..?
Ее лицо становится пустым, как побеленная стена. Она распрямляется на кресле, плечи расправлены под прямым углом, руки сложены на столе с подчеркнутой точностью.
– Нет, не война. Заражение крови унесло его жизнь.
– Мне жаль это слышать.
Он ждет, чтобы она могла сказать больше, но она лишь смотрит на него, молчаливо и строго. Очевидно, что она ни слова больше не скажет о герре Гертере, ее первом муже. Антону придется довольствоваться ее молчанием.
– У вас есть ко мне какие-нибудь вопросы?
– Да, – говорит Элизабет.
Теперь, когда они преодолели неудобный факт вдовства, она снова поднимает чашку. В этот раз она пьет, долго, утоляя жажду; чай остыл достаточно, чтобы допить его за раз.
– В письме вы говорили, что были братом францисканского ордена.
– Так и есть.
– И вы покинули орден, потому что…
Он улыбается.
– Это было не мое решение.
– Конечно.
Она вспыхивает, и румянец на ее щеках не оставляет и следа от прожитых лет и пережитых тягот, проявляя яркий, но хрупкий портрет девушки, которой она когда-то была. Она как мягкий белый срез древесины, обнаженный ножом резчика – жесткие верхние слои спилены, шрамы и оставленные непогодой отметины на миг исчезли. Внутри лишь нежность, трепетная и прелестная.
Она говорит:
– Простите, mein Herr. Я спросила это, не подумав.
Он отвечает беззаботным смехом. Звук смеха заставляет ее удивленно приподнять брови и, быть может, поднять ее дух.
– Вы не расстроили меня, Элизабет. Если нам суждено пожениться, надо, чтобы нам было комфортно друг с другом. Мы должны говорить свободно.
– Если так. Да.
Она берет в руки газету, открывает ее на страницах с объявлениями. Антон наблюдает за тем, как она читает текст, который разместила там три недели назад. Это мольба о милосердии и облегчении, вырвавшаяся в момент, когда отчаяние взяло верх, и отправленная в мир, слишком истерзанный, чтобы проявить заботу. Она снова краснеет, как будто впервые видит свое бедственное положение чужими глазами – глазами Антона и других мужчин, которые случайно наткнулись на ее обращение, но не были им тронуты.
Что касается Антона, то он перечитал объявление Элизабет столько раз, что запомнил его на зубок, как святое писание.
Честная христианка, вдова, мать троих детей. Ищет скромного, терпеливого мужчину, который хотел бы стать отцом ее детям. Только законный брак. Денег у меня нет, так что тем, кто надеется извлечь выгоду, просьба не беспокоить. Должен быть готов переехать в Унтербойинген, Вюртемберг, поскольку нам противопоказан переезд по причине здоровья.
Она откладывает газету и смотрит на него – пристально смотрит, оценивая его пригодность к наначенной роли, стараясь угадать его мотивы. Пауза затягивается, беззвучная, если не считать лязга сковородок где-то внутри пекарни и отдаленного приглушенного кудахтанья из двора, по которому бродят куры. Элизабет совершенно спокойна, она мыслит ясно и критически. Она мысленно задает себе вопросы, о которых ей стоит подумать; Антон почти слышит ее мысли. Сделала ли я глупость? Привела в движение что-то, что не смогу остановить? Он мне чужой; что за мать отдаст судьбу своих детей в незнакомые руки? Но, Пресвятая дева, у меня едва ли есть выбор.
Когда она вновь решается заговорить, то задает Антону вопрос, который он не ожидал:
– Буду ли я наказана за это, интересно?
– Наказана? Я не понимаю.
Она опускает взгляд и вертит чашку на блюдце.
– Это же что-то вроде проституции, вам так не кажется?
Пораженный, он едва сдерживается, чтобы не рассмеяться.
– Определенно, мне так не кажется. В объявлении вы ясно указываете, что вас интересует законный брак. Бог не считает женитьбу грехом, meine Dame[9].
– Но он может счесть грехом этот брак.
Она говорит так тихо, что Антон едва улавливает слова. Он думает, что, быть может, они ему и не предназначались. Он говорит мягко:
– Что вы имеете в виду?
Элизабет решительно выпрямляется. Она поднимает лицо и встречается взглядом с Антоном, она смотрит открыто и прямо.
– Я не скрываю, что ищу мужа только ради его денег.
– Времена тяжелые, Элизабет. Мы все делаем то, что должны.
– Даже такое? Не захожу ли я слишком далеко, предлагая… то, что дает каждая жена… ради денег? Да и потом, я все еще…
Она резко замолкает и опускает взгляд, но Антон успевает заметить быстрое мерцание капельки на ее ресницах.
– Вы все еще любите мужа, – догадывается он.
Элизабет не вздрагивает от его слов. Она лишь кивает, спокойно, стоически.
– Да. И поэтому я задумываюсь, не совершаю ли я грех, не распутство ли это – выходить замуж под ложным предлогом.
Антон улыбается, ее слова развеяли его беспокойство или развеселили его – или и то, и другое. Он сразу понимает, как успокоить ее метущийся ум, и только сейчас, когда он находит решение, как разрешить тревоги Элизабет, он различает свой собственный смутный бесформенный страх, который проник в его душу в самом начале переписки со вдовой. Гитлер мог отнять у него рясу монаха, но брат Назарий все еще живет в сердце Антона. С восемнадцати лет он жил согласно обету целомудрия. Возможно, если бы он покинул орден по своему желанию, ему легче было бы представить, чем занимаются мужья и жены. Он мог бы представить, как сам вовлекает сколько угодно женщин во всевозможные варианты распутства и проституции. Но это был не его выбор, и он не хочет расставаться с образом жизни, который он вел среди братьев францисканцев.
– Вам не о чем беспокоиться, – говорит он поспешно. – По правде, я… я не способен к…
Он откашливается. Элизабет снова приподнимает бровь. Она смотрит на него молча, ожидая объяснений, но страх уступает место любопытству.
Антон предпринимает еще одну попытку:
– Я не могу иметь детей.
Технически это правда. Раз у него нет желания вступать в связь – раз в душе он все еще монах, связанный обетом – то это не считается ложью.
– Понимаете, я был ранен во время вермахта.
Пусть думает, что ранение сделало его недееспособным в этой области, если так ей будет легче. От этого ничего не изменится; она никогда не узнает правды. Элизабет нужен партнер и защитник, а не любовник. Антону нужно искупление грехов. Каждый из них может дать другому то, что тот ищет; нет нужды усложнять их соглашение обстоятельствами, которые для обычных мужа и жены присутствуют как сами собой разумеющиеся.
– Понимаю, – к Элизабет вернулась ее деловая манера разговора, и часть краски вернулась на ее щеки. Перспектива делить дом и постель с бывшим солдатом импотентом кажется ей привлекательной.
– Потому я и искал такого рода союз, – поясняет Антон. – Вдова, честная женщина с несколькими собственными детьми – больше детей она не будет ожидать от меня, так ведь? Девушка, которая никогда не была замужем и не знает радостей материнства, не захочет иметь мужа с моими… ограничениями.
– Но если вы, – ее щеки снова покрываются краской, когда она пытается подыскать подходящее слово, – не можете… то зачем вообще жениться?
– Я уверен, что брак может дать куда больше, чем это, – отвечает он со смехом. – Я ищу то же, что и все люди: цель. Я хочу быть полезным – хочу сделать что-то хорошее, прежде чем Господь призовет меня.
Элизабет кивает. Похоже, она понимает. Она говорит еле слышно:
– Святые заступники знают, сейчас огромный дисбаланс хорошего и плохого, – затем она неожиданно выпрямляется и меряет Антона тяжелым взглядом. – В одном из писем вы сообщаете, что не являетесь членом Партии.
Он слегка кивает в знак согласия, положив руку на сердце.
– А были когда-нибудь? Можете стать в будущем?
Он говорит тихо:
– НСДАП лишили меня моего места в мире. Они распустили мой орден, закрыли мою школу – и многое чего еще совершили, помимо этого. Я никогда не буду верен Партии. Если вас это беспокоит…
– Это не беспокоит меня, – мгновенно отвечает Элизабет.
И потом она улыбается – это первая ее улыбка. Она не очень широкая, задумчивая и скованная, но она так идет ее круглому личику.
– Похоже, в вопросах политики мы с вами совпадаем.
– Похоже на то.
– Я не эксперт в вопросах брака, но мне думается, что это даст нам небольшое преимущество – шанс на успех.
– Если вы удовлетворитесь тем, чтобы быть…ну, скажем, компаньоном…
– Это меня совершенно устраивает, пока я могу приносить пользу.
Пока я могу найти прощение. Шанс сделать все правильно – защитить тех, кто не может защитить себя сам, как я должен был сделать, когда Господь впервые дал мне такую возможность.
– В таком случае, я… я…
Элизабет делает глубокий вдох, прижимает руку к животу, как будто пытается подавить приступ тошноты. Она не готова произнести это, еще нет. Она не может так легко отпустить прошлое. Да и кто из нас мог бы? Все, что с нами было, следует за нами попятам. Пока мы движемся сквозь наши жизни, наши будничные привычные дела, мы также следуем призрачными тропами нашего прошлого.
Он вежливо предоставляет ей время и молчание, чтобы она могла собраться с мыслями, могла дать своему сердцу принять выбранный путь. Он изображает интерес к нескольким мужчинам через дорогу, которые медленно идут мимо текстильного магазина (он уже давно закрыт, краска на вывеске шелушится), их плащи накинуты на плечи, под мышками темные круги пота. Антон не может удержаться, чтобы не прищуриться, как будто это поможет ему заглянуть сквозь плоть и кости, сквозь нейтральный фасад, которым мы все вынуждены прикрываться, в их сердца и души. Кто эти мужчины на самом деле? Если уж на то пошло, кто Элизабет? Даже в тихом Унтербойингене нельзя быть до конца уверенным или излишне осторожным. Нет ни одного места, которое не затронула бы болезнь. Гитлер распространил ненависть в воздухе над всей Германией; невозможно определить, у кого гниль внутри, кто поддался черной лихорадке.
Краем глаза, пока он рассматривает тех мужчин, он продолжает видеть Элизабет. Она заполняет весь мир. Ее присутствие неотступное, довлеющее надо всем – требовательное, поскольку связано с крайней нуждой. Его внимание концентрируется на бледной окружности ее лица, тщательно причесанных волосах, ровной полосе пробора, розовеющей в солнечных лучах. То, что она привлекла его внимание и удерживает, для него легкий сюрприз. Сколько времени прошло с тех пор, когда он последний раз так смотрел на женщину? Двадцать лет? Даже будучи монахом, он оставался мужчиной; воздавать должное тому, что создал Бог, не грех. Но в те дни романтике не было места. Ни одна женщина не могла лишить брата Назария сна, – подобные терзания не сочетались с укладом его жизни, – и если образы женской красоты и преследовали его в мыслях, когда он должен был бы вместо этого сосредоточиться на четках или Крестном пути, то не чаще, чем воспоминании о розовом саде или особенно волнительном музыкальном отрывке. Двадцать лет целибата оставили его не подготовленным для встречи со своим сердцем. Элизабет по-своему привлекательна. Немного моложе него. Особенной красотой она не отличается, но если бы ее глаза не были бы такими опустошенными, а рот не был бы так плотно сжат, она была бы почти прекрасна. Внешняя красота, однако, не обладает истинной ценностью – ни для Бога, ни для Антона. Пусть он знает ее совсем мало, он не может не восхищаться ее мужеством, ее волей, ее несокрушимой верой, крепкой, как замковые стены. Он жаждет сделать так, чтобы этот брак сработал, при условии, что и она жаждет этого. При условии, что Бог простит ему его ложь – уже вторую за этот день. С этой женщиной с тяжелым взглядом он сумеет обрести искупление. В этом он уверен. И ей он может принести благо; в одной упряжи им легче будет продвигаться по колее жизни.
Но Элизабет все же колеблется. Ее рука лежит неподвижно подле чашки, пальцы сжаты в кулак с такой силой, что аккуратно подстриженные ногти впиваются в кожу ладони, оставляя белые следы там, где отливает кровь.
– Вы не обязаны давать ответ прямо сейчас, – говорит Антон.
– Мне следует принять решение. Вы проделали большой путь, чтобы встретиться со мной. – Снова пауза. Она смотрит в чашку, задумчиво или смущенно. – Но вам сначала нужно встретиться с детьми. Если они не примут вас, смысла продолжать не будет.
На миг эта мысль потрясает его, – снова встретиться с детьми, – но он отгоняет от себя страх. В конце концов, это то, ради чего он и приехал в Унтербойинген.
– Я очень хочу познакомиться с детьми. Когда я еще был монахом-францисканцем, я был учителем, – кажется, я говорил об этом в письмах. Дети дороги мне, и я льщу себе надеждой, что я был им полезен.
В пекарне он покупает коробочку печенья «Hausfreunde». Медленно идя рядом, Антон и Элизабет пересекают центр Унтербойингена, разговаривая и откусывая от масляных печений на ходу. С каждым кусочком печенья Элизабет смягчается. Говорят, пусть к сердцу мужчины лежит через желудок, но это так же верно и для женщины. Она медленно слизывает шоколадную заливку со своей порции «Hausfreunde», растягивая удовольствие.
– Я так давно не ела шоколада.
– И я тоже.
– У меня такое ощущение, что я и так ем слишком быстро, а мне хотелось бы запихнуть печенье целиком в рот и проглотить разом. Кто знает, когда нам снова выпадет шанс угоститься шоколадом? Просто чудо, что он был сегодня у нас в пекарне. Поставки здесь, в Унтербойингене, нерегулярные вот уже несколько лет, – не только сладостей, а вообще всего, с тех самых пор, как война началась.
– Полагаю, в Берлине сейчас найти шоколад проще, но ненамного.
Она откусывает маленький кусочек:
– Вы слишком много заплатили за них.
– Может быть, – отвечает Антон со смехом, – но оно того стоило, вы не считаете? Как бы то ни было, дети будут рады небольшому угощению.
Она некоторое время разглядывает печенье, критически и строго, с таким же выражением лица, с каким там, возле пекарни, она оценивающе рассматривала герра Штарцмана.
– Абрикосовый джем в начинке… он сейчас не такой, как был раньше. В этой пекарне его готовили иначе, когда мы только переехали в деревню.
– Я предполагаю, что они добавили в него мед, – говорит Антон. – У них, должно быть, закончились белые талончики на получение сахара.
– Уверена, что вы правы. В Унтербойингене, по крайней мере, много ульев, там, в полях. К зиме у нас могут истощиться запасы угля, но пить несладкий чай нам не грозит.
Ему нравится ее голос. Он полнозвучный и уверенный; густые, но сдерживаемые нотки тонкого юмора добавляют вариаций предсказуемой мелодии убежденного здравомыслия. Музыка всегда была его родным языком, с тех самых пор, как в десять лет он самостоятельно научился играть на церковном органе. Пятничным вечером он давил ногами на огромные педали, руки неуклюже перебирали по пожелтевшим клавишам слоновой кости, а священник в это время снимал паутину по углам нефа и выкрикивал: «Отлично, Антон! Милость и суд буду петь; Тебе, Господи, буду петь!» У его родителей не было денег, чтобы оплатить уроки, но Бог всегда откроет путь тому, кто тверд в сердце своем.
– Похоже, эта деревушка неплохо держится, – говорит он. – Настолько, насколько можно надеяться в такие времена. По сравнению с городами, которые я видел, – Штутгартом, Мюнхеном.
– Да, – она издает короткий, неуверенный смешок. – Мне всегда нравилась городская жизнь, и мне казалось, что застрять здесь, в Унтербойингене, будет тяжким испытанием – настоящим проклятием. Но, видите ли, у Пола слабые легкие; городской воздух не для него. А с тех пор, как началась война, жизнь в деревне видится мне благословением. Никогда не думала, что буду так это воспринимать.
Сомнительные чудеса, произведенные войной.
Она продолжает:
– Есть нечто прекрасное в этой деревне и в общине, которую мы создали. Нечто богоугодное. В городе на нашу долю выпало бы больше бед – постоянно нечего есть, постоянно бомбежки. Мои дети голодали бы. Во всей Германии не нашлось бы достаточно продуктовых талонов, чтобы у Альберта не было пусто в желудке, не нашлось бы достаточно пайков, чтобы накормить растущего мальчика. Но здесь у нас есть коровы и козы, дающие молоко, и много яиц. В полях полно картофеля и лука. А то, что мы не можем вырастить сами, мы выторговываем. Здесь каждый выращивает чуть больше, чем необходимо семье, печет немного больше хлеба и режет на одну курицу больше, чем требуется. Нашими скромными излишками мы обмениваемся друг с другом. Таким образом, никто не страдает.
– Я понимаю, о чем вы, – говорит он.
Нечто богоугодное. Несомненно, такой Господь и предполагал жизнь для человечества: соседи любят друг друга, все братья, и каждый в безопасности.
– Странно думать, что мы здесь бережем друг друга, тогда как остальной мир…
Ее фраза обрывается на полуслове. Она забыла о недоеденном печенье, которое продолжает держать в руке. Странно, что любовь вообще способна давать ростки в мире, погрузившимся во тьму и наполнившимся парами ненависти. Неохотно Антон позволяет себе произвести подсчеты. Пятьдесят четыре тысячи мертвых лишь за прошлый месяц – и это лишь количество немецких солдат. Бесчувственные цифры, холодные и неумолимые, лишенные эмоционального заряда настолько, что почти простительным кажется проглотить их за утренним чаем с тостом так же спокойно, как, скажем, сводки о состоянии акций, которыми не владеешь. Подсчетов смертей гражданских нет, – по крайней мере, нет надежных цифр. Само собой, нет и никаких отчетов о том, что творится в концентрационных лагерях, как будто эти удобные опущения способны скрыть от граждан и от Бога грехи, совершаемые Партией. Пресса почти не сообщает о потерях со стороны противника, но когда читаешь очередной кричащий заголовок вроде «Блитцкриг! 5 500 тонн сброшены на Лондон, британцы поставлены на колени!», можно себе представить.
Но британцы не сломлены, не так ли? А теперь, после бомбежек флота в Перл-Харбор в прошлом декабре, даже осмотрительные американцы оказались вовлечены в военные действия. Вот новость доходит до Мюнхена. Какой-нибудь мужчина ниже надвигает шляпу на лицо, прячась под ее полями. Он бормочет: «Начнем с того, что никто и не собирался бомбить Лондон. Этот идиот фюрер ничего нормально сделать не может». Потом слышишь новости в Штутгарте, когда они передаются из уст в уста среди развалин церкви, вокруг которых дым и пыль еще поднимаются, как фимиам, к Небесам. рейх подавляет и порабощает истину. Рейх открыто лжет, но что нам с этим делать? Газеты, как побитые собаки, готовы в любой момент обдуться и съежиться. Репортеры, чуть что, делают стойку и ждут подачек. Хозяин требует по щелчку пальцев демонстрации верности. Но чего мы ожидали? Все представители прессы, не подконтрольные Партии, испарились уже к 34-му. Редакторы и журналисты, которые не прошли проверку на расовую чистоту, были объявлены врагами государства. Те из них, кто не сумел предугадать, что надвигается, и не сбежал во Францию или Канаду, встретили свой конец в Дахау, волоча скованные кандалами ноги по предрассветному снегу. Правдой не накормишь детей. От полноты картины не согреешься.
Они минуют ферму. Пегие и крапчатые куры бродят, почесываясь, во дворе и кудахчут, когда затевается свара из-за найденного червячка. Элизабет смотрит на птиц, пока ферма не остается позади. Потом она снова переводит взгляд на дорогу, которая расстилается перед ними.
– До весны, – говорит она, – я работала в центре снабжения продовольствием. Там, кроме меня, было еще пятьдесят женщин или около того; они съехались изо всех деревень в Неккаре. Каждая из нас отвечала за сбор коробочек с еженедельным рационом, распределяясь по видам продуктов. Одна резала засоленную свинину на куски нужного размера, другая раскладывала солонину по коробкам, третья клала в них масло, четвертая – сыр, джем, муку, сахар и так далее. Я отвечала за яйца. Для каждой из нас была определенная квота на случайно загубленные продукты. С этим ничего не поделать: изредка даже самый аккуратный человек может уронить немного сыра или горшочек с вареньем. Но я ни разу не уронила ни единого яйца; я просто не могла себе такого позволить. Эти яйца были слишком ценны. Но я каждый день отмечала их в своем бланке – те единицы продукта, который по статистическим ожиданиям я могла уронить, яйца, которые мне позволено было потерять. Когда никто не видел, я прятала лишние яйца в карманы юбки.
– Для ваших детей? – догадывается Антон.
Она награждает его взглядом, который мог бы убить на месте.
– Матерь Божья, нет. Надеюсь, вы не считаете меня эгоисткой, господин Штарцман. В конце дня, до того, как приезжали водители и грузили коробки в свои грузовики для доставки, я прятала лишние яйца в пайки семей, которые особенно нуждались. Тем, у кого были маленькие дети и которые остались без отцов, или где были больные малыши, или матери, которые были доведены до такого отчаяния, что не имели сил продолжать действовать так, как должно – как должно действовать всем нам.
Она резко переводит взгляд и смотрит себе под ноги, не произнося больше ни слова. Он удивляется ее внезапному молчанию, но потом видит, как покраснели ее щеки, а полные решимости глаза сузились. Она рассказала слишком много этому незнакомцу, человеку, с которым она познакомилась лично всего час назад, но за которого собирается выйти замуж, если на то будет воля Божья. Она впустила его в свое сердце. Такую ошибку она нескоро повторит.
Она ведет его вперед по дороге, изборожденной колеями. Розовые алтеи клонятся вдоль плодородных канав, покачивая колосьями отцветающих цветов, последняя милость лета. Среди алтеев раскинулся старый сад, кривые ветви гнуться под тяжестью плодов, а за деревьями белеет оштукатуренный фермерский дом, нижняя половина которого сложена из кирпича.
– Это ваш дом? – спрашивает Антон, приятно удивленный.
– Нет, – отвечает она извиняющимся тоном. – Здесь живет фрау Гертц, наша домовладелица. Она сдает нам старый дом на задах участка – тот фермерский домик, который был построен изначально и которому уже, по крайней мере, сто лет – там-то мы и живем.
Теперь за блестящей листвой яблонь он различает старый дом. Возраст и традиция сквозят в его практичной простоте. Острая крыша, слишком маленькие окошки, дерево, потемневшее за годы почти до черноты. Дом возвышается над поверхностью земли, так как стоит на толстых деревянных сваях. Первый этаж окружает стена из камня и извести; голубой дневной свет и тень цвета умбры делят пространство между верхом стены и низом дома.
Элизабет проводит его под потрескивающими, полными сладости ветвями яблонь. Трава, доходящая до икр, щекочет край ее юбки, а когда она наклоняет голову, чтобы пройти под низко висящими ветками, движение получается неосознанно грациозным. Воздух вокруг нее приправлен солнцем, и влагой, и насыщенными ароматами спелых фруктов. Они приближаются к старому дому. Что-то тяжелое движется среди теней от свай под домом, и в дыхании легкого ветерка доносится медленное ритмичное тяжеловесное копошение – звук отдыхающих, жующих животных. Он вглядывается в прохладную темень за каменной стеной. Две белые козочки смотрят на него в ответ и обнадежено блеют. Принадлежащая семье дойная корова, бледная и с мягким взглядом, дремлет, полулежа.