Прошло более полугода от памятного дня брака цесаревны Анны Петровны с герцогом Голштинским. Съездили они в немецкую сторону – в Ревель, а воротясь, нашли уже кое в чем перемену у матушки. Подле ее величества чаще показывался теперь ловкий гадальщик князь Сапега, веселивший все дворцовое общество. Даже сам светлейший отложил как бы в сторону свою брюзгливость и нелюдимость. Улыбается он и дружески жмет руку не только голштинцам, но и русским барам, не выключая и старика Толстого. О подметных письмах давно уже не слыхать. Все лица словно помолодели и подобрели. И государыня стала не в пример румянее. Почасту теперь собирает ее величество вокруг себя веселую компанию, где наперерыв потешают государыню шуточками: княгиня Аграфена Петровна Волконская да Авдотья Ивановна Чернышева с Матреной Ивановной Балк, а старая княгиня Настасья Петровна Голицына не в авантаже теперь и только заходит к баронессе Клементьевой, на половину герцогини Голштинской.
Дуня будто бы просила у государыни позволения выйти замуж; жених тоже изъявлял охоту взять ее, но государыня не соизволила и велела погодить да приданого покопить. На разживу пожаловала тридцать дворов, на первый случай, в той же Суздальской провинции, где было именье Балакирева.
Сообщить об этой совсем неожиданной милости пришла Дуня к тетке, со дня свадьбы их высочеств помещенной в доме графа Апраксина, над спальней герцогини цесаревны.
– Однако, тридцать дворов пожаловала, да и в той же стороне, – выслушав доклад, заметила тетушка, – значит, не отказывает. Делать нечего, подождем. Ведь со стороны Вани ты ничего не замечаешь, как и я… покуда?
– Ничего… тетенька… Он еще, можно сказать, ко мне не в пример перед прошлым любовнее и приязненнее… вечера все почти у меня просиживает. Уж и знают, где искать его, коли внизу нет.
– То-то, смотрите, однако, чтобы вас как ни есть непригоже не подкараулили да не выставили бы перед Самой, якобы вы преслушники. Меня путает лекаришко твой старый. Такой мерзавец – и сказать нельзя! Да и я в долгу не остаюсь, разумеется. Жалуются слезно государыне цесаревне. И та обещалась просить матушку. Я прямо говорила: «Сама уж, государыня, посуди – ворог какой: обесчестить девку обесчестил, а от женитьбы отъехал тогда. А теперь и жених есть, а он норовит помутить согласие между им и невестой. Хоть бы один конец… окрутить бы позволила государыня Дуньку с Иваном».
– Что же ее высочество?
– Обещала просить маменьку, как только случай подойдет…
Дуня с чего-то поникла головой в раздумье. Тетка, однако, не заметила этого, занятая своими планами. Замолчав, Дуня словно спохватилась и, глядя тетке в глаза, как бы всматриваясь: что она? – заговорила:
– А чтобы Лестока отвадить совсем, мой Иван знаете что придумал: светлейшему сказал, – как Штейнбах, камердинер ее высочества, помер, чтобы лекаря на вдове его женить. И князь, должно, государыне это самое передал, потому что в прошедшую субботу призывала государыня вдову и спросила ее: хочет ли она за лекаря идти? Та, знаете: «С полным, говорит, удовольствием; я, говорит, его, Лестока, давно уже люблю». Выслушав это, государыня призвала Германа, распекла так, что он не знал куда глаза девать, и в заключение велела готовиться к свадьбе со вдовой камердинера. Тот сослался было на слово, что дал Лакосте, но государыня еще больше разгневалась и подтвердила строжайший приказ – венчаться с вдовой. Сегодня и в кирку ездила ее величество – смотреть, как обручали их. Стало, нам можно остаться совсем спокойными на этот счет.
– Слава те Создателю! – перекрестилась Ильинична, совершенно успокоенная.
– Ну а Ваня как теперь? – спросила племянницу тетка, передавая ей серьги, выпрошенные от цесаревны – невесте.
– Покорнейше благодарю, тетенька, за продолжение щедрот ко мне, неключимой! Ваня, вы спрашиваете, как? Да сегодня еще к светлейшему ходил и теперь, должно быть, у него же. Надзор ему поручен за комнатой внучат ее величества. Там чтой-то неладное творится, заползают всякие разные проходимы и великому князю смущение наводят и такое, что государь начинает светлейшему грубости оказывать. Ваня уже все разузнал доподлинно, кто такие эти смутники. Открывается одна шайка с Толстым никак да с другими опальными по царевичеву делу, по прошлому. Начинают с заднего крыльца захаживать к его высочеству. Все, видишь, верные якобы слуги его отца страдали за него. А коли начали захаживать, сами посудите, тетенька, чего доброго, на этот раз уж и выкрадут мальчика да такую кутерьму, пожалуй, здесь заварят, что и самой нашей матушке не расхлебать будет. Вот Иванушка, оберегаючи царский спокой, теперь лисой тоже к вертопрахам тем примазался, словно держит руку их и заодно с ними, советы выслушивает и сам подает, а ухо держит востро и светлейшему все передает. И велено ему от Самой по вечерам у своей должности не быть. Вот таким путем часто и со мной проводит, а кликнут меня зачем – он в ту половину, врасплох. Стоит, впрочем, Ваня крепко за Маврина, а светлейшему хочется его удалить да немцу Остерману передать великого князя в ближайшее руководство; даже в свой дом хочет его перевести и с воспитателем. Только государыня не соизволяет. Своих маленьких не стало, так к внучатам крепче привязывается, начинает их чаще и чаще к себе требовать, а не то сама уходит к ним, садит на колени сироток, качает, целует, а иной раз – расчувствуется и всплакнет, на них глядя. И дети эти теперь стали другие. Так к ней да к Елизавете Петровне и льнут. А из того, понятно, ворогам больше и больше помехи, так что… авось ненавистникам покоя и не удастся их злодейский промысел. А и к нам ко всем великий князь и княжна теперь очень ласковы. Всех нас по именам знают. А моего Ваню великий князь любить стал больше всех с того дня, как прокурат наш дудочку вырезал да показал царевичу, как в нее дудить, разные распевы выигрывая. Очень эта дуда государю понравилась, и зачал он у Вани учиться играть на ней. Наш-от – кто бы это самое представил? – умеет выигрывать все солдатские походы да побудки! Раз он в дудочку заиграл у себя, меня не было… Иду по лестнице, слышу, гдей-то играют; думаю – таково складно да сладко. Вхожу – ан это у нас! Гляжу – он потешается… что твой соловей! Вот уж подлинно мастер на все руки. Или теперь преизрядно писать стал; и не надо тебе приказного, коли нужно что настрочить. И немецкие люди к нему, вот голштинцы к примеру, тоже очень льнут. Он по-ихнему так развязно калякает, что просто издивленье. Вместе, кажется, в Риге да Ревеле жили, научилась и я немного кое-что высказать и понимаю-таки, а супротив его никак уж мне не сговорить. Словно он с немцами вырос али родился в чужой дальней стороне.
– Уж конечно, куда тебе в ловкости с Ваней равняться! – подтвердила тетка. – Таких ухарей редко встретишь. Уж разумом, почитай, с кем угодно из первейших людей потягаться может. А насчет сметки, так – истинно можно сказать – такого на своем веку другого, как он, окромя покойного государя не видывала. Али еще вот светлейший – штуковат. Только наш Иван – стрема, никогда не раскинет и все начеку, а тот, известно, в почете да во власти и дурость иной раз лишнюю напускает, знает – все ему сойдет с рук. Как помнишь, чай, на свадьбе? С чего-то насупился, ночь-ночью, так что всем жутко стало. Одначе вовремя спохватился, стряхнул с себя мнимую дурь и молодцом поправился.
– Вот Ваня небось никогда не забудется. Да и скрытен как… видишь, к человеку в душу лезет, а человек этот за то самое ему ножом поперек горла стал… Спросишь потом наедине: что, мол, ты с этим, так и так?.. Махнет рукой только. «Мало ль что, – говорит, – я показываю… сердце другое говорит и будет говорить: да рассудок-то на что? Коли все спервоначалу выказывать, что на душе, – жить нельзя с людьми по теперешнему времени». И тяжко вздохнет сам. И бросится меня обнимать и целовать. «Ты, – говорит, – одна осталась у меня надежда и услада, Дуня! С тобой душеньку отвожу, а коли ты проведешь, пропала моя душа бедная! Буду таким же извергом, как все другие… без Бога и совести». Иной раз и слезы из глаз закапают и весь задрожит, сердечный!
– А ты и расплываешься небось на такие его лясы… дурочка! Коли таки признанья чинит… ино Богу молись, а не особенно располагайся. Очень уж мудрен что-то становится парень. Может, и с тобой ту же, что с другими, комедь ломает, благо поддаешься ты. Осетил он тебя, несмысленую…
– Полно, родная, клепать и на Ваню и на меня. Я вовсе не забываюсь и головы не теряю. А расположенье его вижу к себе нелицемерное, и то никак не подвох аль там что ни есть хитрое. Слова словами и жар жаром… не напускной небось… различим… И смекаю я, что простофилей ему с другими быть нельзя; ворог на вороге, ворогом погоняет. К примеру сказать, возьмем хоть шута непутного… есть ли такая змея где? А Черкасов Иван Антоныч… А Павел Иваныч… А Дивиер либо Андрей Иваныч… все они готовы были бы в ложке Ваню утопить. Да и Алексей Васильич уж не тот совсем к нам, что был. Зато светлейший да Сама… с лихвою перед прошлым жалуют и берегут. А Толстой и его шайка, Ваня говорит, на свой пай ублажают и к себе тянут… да я уж пересказывала вам, как тонко он их всех проводит. Знаешь, тетенька, вот что особенно имейте в предмете… нельзя ли вам с цесаревной у нас бывать, хоша изредка… поприсмотреть бы вам на Авдотью Ивановну не мешало. Она словно теперь верх берет и над княгиней Аграфеной Петровной, и вам бы не мешало к ней прежнее… отложить. И чем она в близость вошла – никак вам не понять?! В один голос вторит Сапеге!.. Как двое они у нас – все животики надорвут. Он одно выпустит, она и подхватит. И чем дальше – тем сильнее забирают. Граф Толстой ходит к Самой без доклада теперь… и Дивиер без доклада… и Павел Иваныч без доклада… И с герцогом вашим большие друзья эти трое. Обнявшись, иной раз идет ваш к нам с тем, либо с другим… да к нам таскается… Даже, знаешь ли, Чернышиха к нашей герцогине шмыгает… А вы бы, тетенька, половчее сами с ней заговорили, может, лучше бы было, сойтись не мешало бы.
– Кому ты говоришь это! Не мне ли? Я – с Чернышихой?! Да… как я завижу ее, сама скорее прочь, обойду сторонкой и не показываюсь. Вот что значит бабий-то ум да непостоянство. Попробовали бы к другой подлезть. А тут… все забыто… в год в один… коли еще не раньше… Давно ведь уж шныряет… Куда еще до Рождества. Не думала я о Катерине Алексеевне, что она такая.
– Добра!.. От того…
– Нет… Это не доброта. Ушаков, по зиме я слышала, прямо резал Самой, что она да Павел Иваныч Монса сгубили. Помнишь, как в ту пору возымел было он важность, да не сумел, дурак, поддержать себя. Пошел и нашим и вашим. Вот теперь и толкись по задворкам. Ведь его не видать у вас, чай.
– Нет… совсем не видать.
– Да и добро, что этот злодей без силы. Он бы всех в бараний рог согнул. Ведь помнишь, фискалить-то велел шуту непутному… за нами.
– Теперь зато полная нам свобода. Мы, когда придет шутник-смехотвор да Авдотья Ивановна, свободно уйдем, накрывши на стол да поставивши заедки, питья да вины. Хоть со двора уходи… не спросит никто…
– С чего же это так? – спросила тетка.
Дуня промолчала, но, подождав минуты две-три, стала собираться.
– Не поздно ли будет неравно… Не спросили бы…
– Коли спешишь… не удерживаю, – прощаясь с Дунею, грубо сказала тетка, упорно смотря в глаза племяннице, так что заставила ее даже потупиться. Это еще более усилило подозрение. И, оставшись одна, Ильинична, против обыкновения, предалась горькому раздумью.
– Врет… и все врет! Научилась у кого-то недоброго… глаза отводить, – не один раз повторила она, раскладывая карты и загадывая на червонного короля. – Ему готовится словно невзгода какая? И все от крали… Добро… вспросить бы как Ванюшку?.. Ох мне этот непутный лекаришка!
В размышлениях и гаданье прошел почти весь вечер. Когда она сошла вниз, цесаревна была у себя одна и встретила свою гофмейстерину словами:
– Где ты пропадала, Ильинична?
– Разве нужна я была, государыня?
– Не нужна… а жаль, что тебя не было. Услышала бы много прелюбопытных вещей про князя светлейшего и про те два важных оскорбления его, о которых говорят все в городе.
– Какие оскорбления, ваше высочество?
– Да разве ты и этого не знаешь?
Ильинична, захваченная врасплох, принуждена была в первый раз в жизни сознаться, что ничего не знает.
– Видишь ли, какой-то шляхтич, Иван Лярский, назвал светлейшего, публично, вором и бездельником, а в крепости обругала его светлость жена плац-майора Ильина…
– Что же, ваше высочество, князь-от?
– Лярского хотел ударить, но тот сам сдачи дал и, говорят злоязычники, порядочно-таки помял его светлость… пока схватили его. Нарядили суд, но, говорят, сам уже светлейший маменьке сказал, что суд ни к чему не поведет, а нужно другим путем… что сам он разберется с оскорбителем… Графу Бассевичу говорили, что Сенат приготовился начать обширное расследование, потребовавши от Лярского объяснений: что привело его к столь необычайному поступку с самым главным из министров. А Лярский будто бы подал обширную записку, где, высчитывая личные обиды себе и своему роду от князя, взводил на светлейшего целый ряд самых грязных обвинений. Авдотья Ивановна у меня была и говорила, что Сапега просил мамашу не мешаться в дело светлейшего, разрешив Сенату вести процесс по законам. А князь Александр Данилыч сегодня вечером при мне упрашивал мамашу отдать ему поданное Лярским на письме обвинение – для ответа, говорит, в случае надобности… и настоял на своем…
– Чудеса, ваше высочество… как вглядишься в теперешние обстоятельства! – со вздохом вымолвила Ильинична. – К чему только все это приведет?
– Разумеется, ни к чему хорошему, – пожав плечами, ответила умная, сдержанная герцогиня. – И я и муж несколько раз уже говорили мамаше, что со светлейшим ей одной трудно вести дела, что нужен совет, и составлен он должен быть хоть не из малого числа лиц, но таких, которые бы могли сдерживать стремления князя: все забрать в одни свои руки. Совет, таким образом, мог бы предотвращать хищения его, о которых всюду открыто и безбоязненно говорят. И уж опять дерзкие люди пустились волновать… не одну столицу даже… подметными письмами. Мамаша плачет и ни на что не решается. А нужно будет решиться раз навсегда покончить с князем.
– Ваше высочество… удержитесь вы, по крайности, от советов государыне, родительнице вашей! Верьте мне, старой слуге, для которой ваше благополучие всего дороже, – верьте: наводят все эти напасти вовсе не благоприятели, а зложелатели вам. Подрываются под князя светлейшего они потому, что он всех опаснее им и может обуздать всех, поддерживая порядок в правлении всемилостивейшей государыни нашей. Если же удастся его столкнуть – самой матушке вашей прибавится больше горя от требований тех же самых честолюбцев, для которых князь Александр Данилыч был и есть гроза. Ведь первый из врагов его – Петр Толстой – есть и самый злейший и самый низкий подкапыватель под государыню… Ведь он с Павлом Ягужинским научили и Анисью Толстую наблюдать за ее величеством и доносить им…
– Я не знала, Ильинична, ничего о последнем и каюсь, услышавши теперь от тебя такие страшные дела Толстого. А я заставила мужа настаивать непременно, чтобы графа Петра Андреича посадить в совете первым и совет учредить теперь же… Фридрих именно и уехал сегодня к мамаше настоять на учреждении совета…
– Напрасно, матушка, напрасно! Но уже буде этот совет вам дался, по крайности, ты, моя умница, цесаревнушка, с муженьком там же сиди, с ворогами вместе. При вас все же не посмеют кутить и мутить так, как заглазно. Особенно когда графа Апраксина да светлейшего туда же посадить. Тогда Головкин, хоть бы и с Толстым вдвоем, не сумеет ничего провести из своих злоковарных умыслов против государыни.
Цесаревна погрузилась в думу, но видно было по лицу ее, что ум дочери великого Петра в это время работал с необычным усердием. Наконец в глазах ее блеснул огонь, она встала с места, выпрямившись, и величественно протянула няньке свою руку, сказав:
– Спасибо, няня! Ты меня вовремя надоумила. В совете мне нужно быть, и я буду! Думать буду за себя и за мужа, и, надеюсь, мною останется довольна и мамаша… и все…
Раздались шаги по коридорчику, ведущему из парадных палат на половину ее высочества, и в дверях показался герцог Карл-Фридрих, очень веселый и довольный.
– Будет все по-нашему! Мамаша приказала указ написать, и сестра Лиза при мне подписала его, так что теперь необходимо быть совету… – весело отрапортовал супруг по-немецки.
– Вот, Ильинична… совет будет. Мамаша согласилась, – перевела герцогиня гофмейстерине.
– Настаивай же теперь, чтобы тебя государыня туда посадила непременно! – дала совет Ильинична, целуя и крестя свою воспитанницу, и, поклонившись молча герцогу, ушла.
Послушаем еще и беседу у Авдотьи Ивановны Чернышевой, по возвращении от цесаревны нашедшей у себя гостей, дожидавшихся замедлившую хозяйку. Гости эти были Макаров и Ягужинский.
– Наконец-то и ты к нам завернул, к некошным! – здороваясь с Макаровым, с тенью если не насмешки, то упрека ласково молвила шутница хозяйка.
– Да завертывал я и прежде к вам, одначе все случая не имел дома залучить…
– Полно, голубчик Алексей Васильич, отговариваться… не путем. Раз коли не застал, в другой бы пожаловал, если бы подождал, как теперь… Вот я и перед вами. Спасибо, что подождали.
– Да уж было нашего терпенья… и не будь меня, Алексей Васильич бы не досидел, – смеясь, заговорил Ягужинский.
– Спасибо, спасибо… Экой бедный страстотерпец! – гладя фамильярно по голове Ягужинского, смеялась Чернышева.
– Да спасиба одного, я тебе скажу, мало, коли мы досидели за полночь, алчущи и жаждущи.
– Напоим и накормим вас, странных, – не горюй так да не плачься. Дай только срок. А пока уйду, распоряжусь. А чтобы вам не поскучать моим отсутствием, весточку вам дам на размышленье. Совет будет, и Сенату больше дела, и новые сенаторы назначены… Отгадайте-ка, кто в совет и кто в Сенат?
И Чернышиха исчезла, чтобы распорядиться по хозяйству и сбросить придворный роброн, заменив его шлафроком, тогда называвшимся здесь самарой (cimarra).
Оставшись одни, гости завели следующий разговор вполголоса.
– Дуня не знает, очевидно, – сказал Павел Иванович, – что Сама обещала мне раз светлейшему отложить совет. Дала верное слово.
– Понятно, верное, когда князь к нам приехал и высказал. Пока не решено, он удерживается, как известно, от сообщений. Да и мне его светлость не велел являться завтра рано, до него, с бумагами. Сам обещал быть прежде и заявит, чтобы Дивиера посадили в военную коллегию, а не в Сенат. И список велел мне подождать подавать…
– Дуня, известно, бабьими вестями довольствуется, что которая услышит да переврет еще, того гляди.
– Не переврет никто мне, голубчик, – услышав последние слова, на ходу крикнула Авдотья Ивановна, шурша своей новой самарой. – Вы, друзья, чего доброго, сами теперь обмануты Меншиковым… невольно, конечно… а все-таки обмануты… Его Сама провела, при своей уступчивости и настоянии зятя – сдержать данное слово, неотложно! При мне ведь был светлейший… Точно, просил об отсрочке, и ему обещано. А за ним приехали Сапега с голштинским герцогом, и тот так просил, поддерживаемый Сашкиным братцем названым, что не устояла Катерина Алексеевна – соизволила. Герцог сходил и за Елизаветой Петровной. Заставили ее написать тут же и подписать указ об учреждении совета. А в этот совет назначила: зятька-герцога, первым после себя, а затем: обеих цесаревен, Апраксина, Головкина, Толстого и Меншикова. Сама я видела, как герцог взял указ с собой, уезжая. Накрыли стол для нас троих, но я, из приличия понимаете, отговорилась головною болью и уехала. Да и кстати. Приезжаю и нахожу: дорогие гости ждут.
– А мы, дурачье, тебя еще не только не похвалили, а взводили по заглазью навет, что ты, голубушка, продовольствуешься чужими слухами! Трижды выходим мы дурачье и, яко винные, как подадут винцо, на коленях примем, не иначе, свои стопки. Вот тебе мое искреннее покаяние! – нашелся изворотливый Павел Иванович, стараясь скрыть неприятное впечатление, произведенное на него этими вестями.
Пока совет не был еще учрежден, он думал попасть в его члены, но теперь приходилось ему оставить всякую надежду. Разлад в день свадьбы цесаревны с партией Толстого заставил его ухаживать только за Меншиковым, а теперь он пожалел о своей непредусмотрительности. Поэтому, когда внесли поднос с кубками, Павел Иванович с досады осушил свой кубок залпом прежде всех, и, когда хозяйка, взяв кубок, чокнулась с Макаровым, Павел Иванович схватил другой кубок, чокнулся с нею и опять осушил его одним махом. Этот усиленный прием не охмелил его, но кровь прилила в голову и в глазах появилось выражение мрачной злости. Это сразу подметила хозяйка и вкрадчиво произнесла, ударив его по плечу:
– Не вешай головы умной, молодец хороший! Не то мы с тобой видали и не то переживали! А теперешнюю печаль-тоску скоро, будь уверен, снимет с тебя легкая рука… как моя, к примеру сказать…
Ягужинский молчал, а Макаров усмехнулся, отозвавшись:
– Я бы, Авдотья Ивановна, от одного такого обещанья не только бы повеселел, но самую вестницу радости расцеловал бы…
– Можно, сударь, целовать, кого позволят, – сурово ответила хозяйка на эту непрошеную любезность.
– Да ты и обиделась словно, Авдотья Ивановна, – возразил ошеломленный делец.
– Чего тут обижаться… Было бы на кого!.. – надменно обрезала еще раз генеральша Чернышева, обратившись совсем дружески к Павлу Ивановичу и принимаясь его утешать.
– Ты, как видно, другого склада, друг, у того нежности на уме, а ты совсем раскис с чего-то. А я было думала, что ты вправду пришел рассеять мою тоску-кручину без мужа… как погляжу на тебя, ты словно совсем переродился с молодой-то женой? Хуже неутешного вдовца глядишь… Уж не сбираешься ли, по примеру прежней супруги, черное платье вздеть и вконец отречься от наших сует мирских? Право, я тебя не узнаю! В прошлом году, по весне, что ль, ты, говорят, не к месту перетрусился от посещения Андрюшки Ушакова и стал даже друзей предавать, себя неумело выгораживая. А теперь опять совсем не в себе стал оттого только, что вас светлейший уверил, будто совету не быть, ан не выгорело. Да скажи, по крайней мере, по душе, разве тебя какая корысть связывает с нашим величайшим, прозорливейшим и всевластнейшим герцогом всея Ингрии и прочих?
На этот вопрос, однако, ответа не последовало, а наступила долгая пауза, среди которой раздалось очень кстати заявление дворецкого:
– За стол пожалуйте!
– Ну, алчущая братия… поплетемся для подкрепления сил своих! Авось, укрепившись, ты, Павел Иваныч, и поведаешь мне свою грусть-тоску великую, скорбь-печаль неразмычную, – со смехом прощебетала шутница, встав с места и приглашая гостей перейти в столовую. Макаров, преразвязно встав, проворно прошел за дверь. Без него схватила Авдотья Ивановна Ягужинского за мягкие руки и, тряся его, наклонилась и прошептала на ухо:
– Оправься скорей… да сбагри как-нибудь Алешку… Ты знаешь, как он мне противен… Зачем только ты притянул его сюда сегодня?
Ягужинский отвечал тоже шепотом:
– Я не виноват тут… ты знаешь его навязчивость и цепкость. Мне бы самому хотелось с тобой один на один перемолвить, он и мне мешает.
– Добро же, я с ним справлюсь, не мешай только! – таща за руку Ягужинского, в дверях шепнула Дуня.
Вот все трое сели за стол, и, разливая по тарелкам похлебку, Авдотья Ивановна влила в кубок Макарову целую фляшу сэка; как можно было заключить по лицу кабинет-секретаря, он был очень польщен этим, не обратив внимания на то, что Ягужинскому и себе хозяйка влила понемножку из пустой почти фляги, предлагая тост – за бывших врагов, превращающихся в друзей!
Макаров с непритворною радостью чокнулся с нею и опорожнил почти половину высокого кубка, не подозревая тут коварства хитрой Чернышихи.
После жаркого – новый тост за общее примирение! Ягужинский и хозяйка только приложились к своим кубкам, а Макаров опять хлебнул так основательно, что показалось дно в опорожнившемся сосуде. Авдотья Ивановна заметила это и немедленно долила кубок Алексея Васильевича как бы вином того же цвета. Но на самом деле вместо вина влита была ею Макарову сладкая, очень крепкая, с мускатным букетом наливка. Тут внесли индейку, и хозяйка предложила спрыснуть ее. Переходя от слов к делу, Авдотья Ивановна подняла свой бокал, произнеся пожелание общего мира, причем, первая отпив, сказала:
– Ты, видно, Алексей Васильич, не хочешь жить с нами в ладу, оттого и медлишь пить!
– Н-нет! – запинаясь и уже сильно хмелея, произнес медленно Макаров и, как только хлебнул из своего кубка, так и совсем охмелел, а через несколько минут скатился под стол на мягкий ковер, покрывавший пол; хозяйка и Ягужинский, докончив ужин, поспешно вышли из столовой.
Авдотья Ивановна тихонько приказала дворецкому ничего не трогать со стола и унести свечи.
– Ну, теперь мы можем по душе поговорить, один на один. Садись.
Павел Иванович сел на софу рядом с Авдотьей Ивановной и забросил руку ей за плечо, совсем дружески.
– Ну, говори же, отчего слова мои о совете привели тебя в отчаяние? – спросила Чернышева, взяв Ягужинского за руку.
– Что греха таить… С нашими бывшими союзниками я разошелся, погорячившись, а теперь вижу, что Сашка ненадежен и власть переходит к ним. А подходить и сближаться с ними и неловко, да, думаю… и пользы будет мало… коли совет составился… Я, значит, остаюсь ни у того берега, ни у другого, и людей, на кого могу положиться, – немного…
– И со мной считая…
– Да, и с тобой… если…
– Если что? – с живостью спросила Авдотья Ивановна.
– Если ты не станешь мстить мне за невольное вероломство.
– Я пошутила… Я не изменяюсь к людям, которых считала когда-нибудь друзьями, – добавила она со вздохом.
– И я таков же! – неуверенно отозвался Павел Иванович.
Авдотья Ивановна взглянула ему в глаза, засмеявшись; он покраснел и смешался. Почему-то зачесались у него ладони, и он начал водить пальцами правой руки по ладони левой, видимо собирая мысли, чтобы продолжить чуть не на полуслове обсеченную речь.
Чернышева была очень довольна действием своего маневра на собеседника, от которого намерена была потребовать за великодушное забвение его вероломства, в свою очередь, выполнения дела, успех которого ее теперь сильно занимал.
– Видишь, Павел, каково криводушничать? – вдруг молвила Чернышева, положив свою руку в руку Ягужинского, и полусердито-полумилостиво прибавила: – В искупление своей провинности передо мной ты, безусловно, должен сделать, что я теперь скажу тебе.
– С полной готовностью и охотою! – ответил виноватый, пожимая ее руку.
– Покуда ты с Сашкой ладишь, скажи ему, чтобы Григорью, с назначеньем в Ригу, дали полномочия делать что нужно… Это, скажи, в его же, Сашкиных, интересах. Взамен того я теперь же постараюсь начать Самой заговаривать, что светлейшему нужно обозреть состояние дел в Риге и… может быть, в Митаве. Это ему теперь на руку, потому что задумал он прибрать к рукам курляндчиков. Удастся ли это – другое дело… но разуверять его в неуспехе – не нам, да и не время. Нам выгоднее даже, чтобы его светлость осчастливил – двоих особенно – своим отъездом…
– Это конечно… Но зачем тебе-то подсовываться с Григорьем на помощь? Не все ли равно Григорью сидеть в Москве? Тебе здесь теперь нужнее, я полагаю, быть, чем в Риге?!
– Да обо мне и речи нет. В Москве ли муж али в Риге, я здесь уж останусь теперь несомненно… А его в Ригу решено послать и… не отвертишься… А коли пошлют – выгоднее быть на своей воле, чтобы делать что можно, не отвечая за глупость других.
– А разве может, ты думаешь, Сашка Григорью это обделать? Дадут ли другие-то? Узнать бы – не станут ли перечить просто из-за его ходатайства?
– Ну, тут у Самой можно настоять… и дадут. Только бы заговорил кто-нибудь первый… А коли Сашка что задумает, ты знаешь его – упрется. И нехотя сделает.
– Да сам-то он, скажи на милость, разве не шатается и не близок к тому, чтобы сгинуть? – задал глубокомысленный вопрос Павел Иванович, уставив взгляд на собеседницу.
Та тоже задумалась на минуту. Сообразив, однако, известные ей обстоятельства, она твердо сказала:
– Нет. Как ни стараются его отпихнуть, но, поверь мне, покуда усилия друзей Сашкиных совершенно бесплодны. Есть еще у него сильная заступа в сознании Самой. Выслушает все про него и позлится только, верь мне, больше для вида. Пытается заезжать с разных сторон князь Ян. Готова я и с тобой, и с кем хочешь об заклад побиться, что все это ни на шаг не подвигает дела. А Сашка теперь, относительно своей заступы, ведет дело умно: не напрашивается, избегает и редко показывается. Но знает он очень многое и умеет пользоваться своим знаньем, когда нужно. Придет на несколько минут и внезапным приходом сгладит, как бы и не было ничего из того, что успеют нагромоздить против него приятели…
– Если это правда, Авдотья Ивановна, то незачем ему ехать в Митаву! Или, чего доброго, он нарочно говорит, что поедет, а только отводит глаза и сам не думает шага делать из Петербурга?
– Ну и этого не скажу. Ехать он хочет заправду и имеет основания надеяться, что больше сделает, явившись туда лично. А если сказать прямо, когда он поедет, – это, разумеется, и ему неизвестно. Да и зависит от тамошних обстоятельств, а никак не от здешних. Отсюда он может во всякое время уехать; а долго пробыть в Митаве рассудок запрещает. Поэтому раньше, чем нужно, он и не пустится отсюда.
– А здесь ему разве не могут напомнить: не пора ли ехать?
– Тот, кто первый напомнит, из врагов его, может выслушать такой ответ, который отобьет охоту напоминать.
– А из друзей?! Да из таких, на которых не придется, может, окрыситься, а разве благодарить за заботу?
– Ну, такие друзья напоминанья не будут делать. Будь уверен. Скорее, враги. А я ничего не слыхала, даже и о приготовлении чего-нибудь подобного.
– А в совете-то, чего доброго, такое определеньице вдруг смастерят, что Сашка один против всех ничего не сделает и должен будет принять да выполнить неукоснительно? А есть ведь кому такую пульку отлить в совете, мне кажется?!
– А мне не кажется… Алешка, что дрыхнет там, держит руку своего барина, Сашки, крепко. Верь мне… и сюда он прислан для почета ко мне самим же лешим. Почуял враг, что со мной теперь выгоднее в миру жить, чем в войне!
– Какая же ты ловкая отгадчица! Мне и в голову сперва не пришло… а теперь, как сказала… сообразивши, могу и я согласиться, что это похоже на правду.
– А коли верно я угадала, так тебе мне не след перечить или мешать. Дуня остается – еще раз повторяю – та же. И не злопамятна. И готова тебя поддержать… не так, как ты…