bannerbannerbanner
Белые и черные

П. Н. Петров
Белые и черные

Полная версия

– Н-ну! Коли патриарха-то поставите вновь, он, чего доброго, и упираться станет, где представится возможность, – заметил как бы вскользь Шафиров, поглядев на Мусина воспросительно.

Вместо него ответил Толстой:

– Я не стою за патриарха, но, думаю, обуздывать его можно будет, когда он один с нами будет сидеть в совете и крепить своею рукою определения… Тогда только Синод следует подчинить совету, как и Сенат.

– Да согласятся ли сенаторы-то стать из правителей полноправных в подчиненные совету? Тут выйдет немалая рознь и пререкания, – заметил Шафиров.

– Конечно, своей волей они этим правом в пользу совета не поступятся, так же как и синодские; нужно властью государыни установить это подчиненье. Сенат надо разделить на коллегии и к коллегиям расписать по сенатору или по два, – также и духовное управление, разделить на департаменты. Кому придется в котором сидеть, тот за ход дела и отвечает, как президент или вице-президент коллегии. А не то – быть синодским и сенатским членам относительно выполнения предписаний совета как членам коллежским: и самим дело вести, и ревизии подвергаться, и отчеты подавать… все как следует.

– Важно бы все это, конечно, граф Петр Андреевич, что говорить… только трудное это дело! – сказал Мусин. – Особенно при женской руке, коли оставить ей вожжи держать, а махину эту в ход пустить. Тут со всех сторон начнутся подкопы под вас, воротил, и удержаться вам будет очень трудно. Скатитесь.

– Всех не скатят. На место скаченного другой явится, а опасность потерять место заставит усидевших плотнее соединиться… действовать заодно…

– Да, найдешь ты у наших бояр единодушие, держи карман… Коли кого скатят, на его место десять примутся ухаживать, торгуя совестью. И для удержки у тех же немцев придется помощи просить, – выговорил не без самодовольства Скорняков-Писарев.

Настала новая, довольно продолжительная пауза. Прервал ее опять Толстой, вопросом Скорнякову:

– Скажи, однако, Григорий Григорьич, что это тебе дались одни немцы да немцы? Почему это ты без их участия не допускаешь у нас ничего путного и с чего это ты думаешь, что они могут быть поддержкою, а мы сами друг друга способны только съедать и продавать? Другой со стороны, не зная тебя, невольно ведь подумает, что ты словно подослан их нам навязывать да выхваливать их содействие.

Скорняков обиделся.

На остальных присутствующих это пререкание произвело неприятное впечатление.

К счастью, Шафирову удалось прекратить распрю. Обратившись к Григорию Григорьевичу, он сказал ему:

– В моем деле ты оказал такую же медвежью услугу сразу нескольким. О себе я не говорю… Вину свою признаю и не отпирался от ней. Но ее бы не было без твоей подслужливости Сашке Меншикову. Ведь и ему ты теперь не верен, находясь между нами. Стоило ли губить тебе меня за мнимую вину мою, когда я заботился, по родству, чтобы брату дали заслуженное? Я на тебя не гневаюсь за прошлое, но прошу тебя дружески пожалеть сколько-нибудь нас и не продолжать больше ничего такого, что может тебе представиться годным для отомщенья за свою мнимую обиду, когда здесь ты один и есть зачинщик.

Тон сказанного Шафировым был самый дружелюбный и миролюбивый, так что Скорняков, совсем усмирившись, тихим голосом продолжал:

– Прости меня: кругом виноват… Никто бы так не вразумил меня в вине моей, как ты, Петр Павлыч… – И затем, обратившись к другим, прибавил:

– Простите, господа честные…

Когда все успокоились, князь Долгоруков заметил шутя:

– Дальше Сената – в качестве правления дел сообща по коллегии – такого горячку, как Скорняков, и садить нельзя…

– Я того же мнения, – вступил Дивиер. – Насколько, господа енералы, удалось мне понять из сказанного, нас, сенаторов, вы думаете засадить за слушанье текущих дел – не более. И в этом я нахожу, при второстепенной роли Сената, пожалуй, самое подходящее отправление. Думаю, что если мне удалось кое-что сделать не совсем дурное по заведованию порядком в столице, это именно потому, что отдавался делу с охотою и вникал в него. Поэтому за разделение дел я готов стоять убеждением в проке, могущем от того быть. Особенно когда видишь, с каким малым вниманием слушаются дела в общем-то присутствии Сената… Каждый надеется услышать мнение другого и, надеясь, ленится вникнуть сам. А если отвечать за решение придется самому судье-докладчику, так и иначе возьмешься за него и не раз прочитаешь да сообразишь: как бы и так и так повернуть, не лучше ли выйдет? Вот, к примеру сказать, простое дело – данные на землю! К чему бы они? Благо есть что давать! А вот с тех пор, как начал я выдавать их, сколько уж открывается споров, с которыми еще покуда можно разобраться, а если запустить год-другой, то и выйдет путаница. То же и с сенатскими решениями.

– Я так и знал, что из тебя и сенатор выйдет каких немного, – поддержал Шафиров генерал-полицеймейстера. – Человек как ты, Антон Мануилыч, всюду будет пользу приносить. А что касается до твоего прямого художества – это, конечно, исполняемая тобою должность генерал-полицеймейстера! Тут уж никто тебя не заменит, говорю тебе истинную правду, не думая нисколько льстить.

– Очень благодарен тебе, Петр Павлыч, но, к несчастью, далеко не все умные люди так думают, как ты! Вот мой светлейший шурин не признает за мной никакой заслуги и идет против всякой предлагаемой мною меры.

– У светлейшего шурина твоего, – сказал князь Долгоруков, – Антон Мануилович, свои расчеты. Он боится, чтобы ты ему ножку не подставил.

– При настоящей владычице нашей ему нечего бояться такой напасти. Всех, кто перегонит его на шаг, он столкнет с дороги.

– Так, конечно, выходит! – озирая гостей своих, решил Толстой. – Плетью обуха не перешибешь… надо посмотреть, да побольше присмотреться к тому, как пойдут дела с советом. А теперь довольно морить нам себя толками о делах… И вправду иной думает, что мы собрались ковы строить другим, а не провести сами приятно время, свидевшись так кстати.

– И в разговорах приятно время делить, – заметил серьезный Шафиров.

– А лучше пить да потчевать друг друга! Утро вечера мудренее! – отшутился хозяин, завидев показавшийся в растворенных дверях поднос с наливками и закусками. Поднос был поставлен на средину стола, и хозяин ласково произнес, встав и поклонясь в пояс:

– Милости просим, не обессудьте, братцы. Берите чарки сами… Холопов долго я не терплю в своем кружке, за разносом…

И началась непринужденная пирушка с чоканьем, шутками и песнями, кончившаяся за полночь.

Светлейший князь счастливо покончил свои разъезды и воротился совершенно успокоенный. В Почепе он сам пересмотрел все собранные у управителя грамотки и записки, на которые как на улики указывал доноситель-противник. Взяв с собою самые опасные, князь сжег остальные и проехал по рубежу, разыгрывая роль попечительного о государстве военного администратора. Появление его светлости в Риге наделало толков, но все вестовщики гнули в сторону совершенно противоположную истинным побуждениям и планам герцога Ингрии. Ближе к истине был только Петр Михайлович Бестужев, и он высказал свои опасения герцогине Курляндской. Но на этот раз дело обошлось благополучно, и на другой день получилось известие, что князь уехал на Псков, а оттуда в Петербург, где его не ожидали так скоро.

– Слышал, что наш чудотвор, светлейший, дома уж и завтра нас соберут в совет? – молвил, входя к Мусину-Пушкину, граф Петр Андреевич Толстой.

– Нет, а видел Макарова… летит сломя голову, никого, надо полагать, не видит и под собой земли не слышит. Ну, думаю, не воротился ли?

– Отгадал… А меня так изумил сам странник. Благоволил он своею высокой персоной ко мне прикатить. Да с чем бы ты подумал? С повинной! Как завидел меня, так прямо и кричит: «На мировую идем! Полно нам с тобой щетиниться… не та пора!» Я не мог прийти в себя от удивления. Протираю глаза: не грежу ли, что он сам руку протягивает? Спрашиваю: «Что с тобой, князь?» – «Не насмехаюсь, – говорит, – а воистину прошу забыть прошлое и помириться. Мы ссоримся, а дела стоят… везде неустройства… Полячишки дерзость берут больше; немцы – еще того пуще… Коли оскорбил – готов удовлетворение дать, только не суди обо мне превратно: не самовластвовать я хочу, а хочу разумного дела да толку. В совете тебе я, – говорит, – готов первенство дать, только стой ты за наше, русское, а не за немецкое дело. Меня обносил Головкин на свадьбе, что я заговорил о заступлении государыни за Голштинию, а теперь сам с голштинцами шушукает и ладит, как бы и второго зятя навязать государыне, чтобы плотнее скрутить нас, русских людей». Я, знаешь, вытаращил глаза на Сашку, думаю: не рехнулся ли он? Он заметил мое недоверие и говорит: «Я тебе словно повесть несбыточную рассказываю – так ты глядишь на меня. Завтра услышишь в совете… Убедишься, что я добра желаю и на тебя надеюсь… А теперь прощай». Опять протянул руку, и я невольно дал ему свою. Что-то, видно, впрямь сладили наши приятные люди, господа голштинцы. Уж ни с того ни с сего Меншиков бы не полез ко мне мириться?

– Дивное дело! – в раздумье молвил Мусин-Пушкин. – Смотри, Петруха, не с подвохом ли только Сашка комедию таку перед тобой отломал? Он ведь величайший хитрец и сыграть в друзья и в раскаянье ему ничего не стоит!

Толстой насмешливо улыбнулся и ответил:

– Провести нас, как сам ты ведаешь, нелегко. А не только я, но и Фома неверующий поверил бы, что, стало быть, Меншикову теперь большая нужда во мне, если он, не глядя ни на что, предлагает стоять вместе за то самое, что я и без него стал бы поддерживать. Он ведь не навязывался мне в дружбу и мелким бесом не увивался около меня, как делают все надувалы. Высказал и ушел. Просил только подумать. Да недолго и думать придется: завтра ведь узнаю все доподлинно… Одно из двух: или Сашка совсем с ума спятил, или он говорил мне всю истинную правду, зная, что за родное я готов стоять, не разбирая, кто союзник мне: друг или враг. Подумай, однако, что я вам говорил – помнишь, как просил к себе? – про затеи Голштинского? Как приехал Меншиков да увидел, что без него сделано, так и бросился ко мне, видя, что времени мало для расстройства подвоха.

 

– Как ты-то баешь, ладно выходит, и я тотчас все припомнил. Сдается, ты прав! И Сашка – молодец! Спасибо ему, что за свое стоит. Сильны, одначе, и те-то, коли заставили его в тебе искать поддержки. Вот и узнай тогда, кто ворог, кто друг? Дай Бог, чтобы у вас с Меншиковым дело пошло на пользу всем. А если он вздумал тебя провести, в издевку пускаясь, тогда что?

– Тогда я уже непримиримый враг… либо мне, либо ему… Беру тебя, граф Иван Алексеич, в свидетели и считаю таким союзником, который не побоится и сладкое распивать вместе, и горькое делить по-братски. Увижу, что надул Сашка, – с ним больше ни полслова никому из нас. Одна тогда нам дорога – топить его, не свертываясь и не щадя себя… Пощады от изверга нечего ждать, разумеется…

– Я, граф Петр Андреич, так же как и ты, пожил довольно на свете. Коли впрямь Меншиков хочет стоять за своих верно и честно – готов последние силы не щадить, идя с ним заодно. Если же нет, то заодно с тобой будем стараться его стереть; не удастся – что Бог даст, то и будет…

Оба друга были сильно растроганы; но пришел сын Мусина, и прерванный разговор не возобновился. Подошли гости, и началось обыкновенное каляканье, а через час Толстой, жалуясь на боль в пояснице, распростился с приятелями. Вскоре стали расходиться и гости. Простившись с ними, Мусин-Пушкин отправился в опочивальню, но долго не мог заснуть, волнуемый мыслями о завтрашнем дне.

Такие же заботы отгоняли сон и от светлейшего.

– Посмотрим, что они намерены на первый случай потребовать, – говорил он жене. – Я виделся с Елизаветой Петровной и сам нарочно ее спросил: «Как находите, ваше высочество, своего будущего супруга?» – «Какого такого?» – ответила она со своим обычным смехом. «Принца Карла, – говорю. – Ваш зятек решил непременно справить вашу свадебку по весне, вероятно заручившись высоким согласием вашим?» – «Оставьте, князь, пустяки эти… Этого противного Карла я видеть не могу, как и самого Фридриха… Я уж маменьке говорила, чтобы не поминала мне про этот союз. Довольно, что Аннушка грустит со своим ненаглядным». Такое ее решение нам на руку! Вот мы и посмотрим, как поможет голштинцам Головкин. А я уж знаю, что и как делать с курляндчиками. В Ригу мне из Митавы вызывали одного нужного человека. Он при Анне Ивановне, хотя не на видном месте, да все знает и способен все поворотить куда захочет. Сторговались сносно. По шестисот талеров в год да десяток гаков в Лифляндии, по соседству с курляндской границей. Да и то тогда, когда все справит, что я наказал. А малый ловкий и на все горазд! Бестужева не хвалит и советует его паче всех опасаться. «Всего бы, – говорит, – удобнее его совсем в Питер удержать». Тогда махину подвести берется, а при нем не обещается. «Очень, – говорит, – Петр Михайлыч глазаст, и оторвать его от вдовы, по собственному желанию, ни за что не удастся». А с ней я и видеться не хотел. Одно дело – спешил, а другое дело – боялся проболтаться, да и незачем. Что она думает – это мы знаем, а что предпринимать намеревается – тоже узнаем. Вот уж прислал друг сердечный и первое извещение, что Анна Ивановна сюда едет. Прибудет ее высочество в самое выгодное для нас время, пока ершиться станут голштинцы и делать ей предложение: отказаться от мужнина наследства. Она, разумеется, будет некаться, а они сильнее настаивать. Я разыграю здесь ее друга и покровителя, расстанемся мы друзьями. В Митаву же я нагряну, как получу от приятеля успокоительные и покладные на нашу руку вести. А не то, может быть, и так смастерим. Здесь ее высочество встретим и уверим, что для полного укрепления ее прав мы войско введем. Сами туда – шасть и, пользуясь страхом безмозглых курляндчиков, договоримся с ними начистоту: берите нас, и все будет спокойно, и нечего вам бояться!

– Смотри, Саша, не ошибись! Теперь особенно, друг мой, не время тебе на даль глаза пялить, когда у самого под ногами колышется, чего доброго…

– Не беспокойся… Прием, который нам сделан, дает надежду, что короткие отъезды выправляют прекрасно наши дела и роняют друзей наших наповал. Когда я ехал назад, правда, думал и задумывался даже: что-то здесь встретит? Приехал – и отлегло от сердца. Верно, и впрямь я в сорочке родился!

– Смотри, Саша, не съешь блин непомасленный! Как ты станешь заноситься, веришь, на меня такая грусть находит, что я просто сама делаюсь не своя. Ни с того ни с сего защемит-защемит сердце, голова закружится, я холодею и сил лишаюсь.

– Ты просто-напросто больна. Ужо я Блументроста на тебя напущу. Смотри, пей у меня все, что пропишет… шутить нечего головой…

– Да я знаю, в чем болезнь моя. Ей лекарства не дадут облегчения. Болит в сердце, друг мой, хочет ретивое вырваться, так бьется и трепещет…

– Вестимо, болезнь… что ты мне ни рассказывай! Ни с того ни с сего вещун, как называют бабы, без порчи не приходит, и люди умные говорят: не порча то, а болесть; и врачевание отыщется у искусного лекаря, хоша бы и позапущено было… Все же облегчение даст архиятер, коли наш Шульц не смыслит. Непременно завтра же пошлю за Блументростом!

– Оставь, пожалуйста, говорю тебе; недуг у меня в сердце. Коли не любила бы я тебя, не мучилась бы, слыша, как вороги подкапываются.

– Все пустяки… Видела, что Сапега уж хвост поджимает. А Левенвольд сам заискивает, да я еще не гораздо смотрю. Проучить надо. Головкину я уже шиш показал, подняв немца Остермана. С ним и за его спиной спать я могу спокойно: усерден и честен… а уж как дело знает! Первый человек – коли придется отписываться. Умница и как покорен, почтителен, сама ведь ты знаешь, что тут говорить…

– А мне эта угодливость, Саша, веришь ли, очень подозрительна. Вспомни, что так же он ухаживал, недавно еще, за Головкиным и за Брюсом… да и провел того и другого… А Яков Вилимыч попрозорливее тебя, Саша, не обижайся за правду… очень тонкий человек!

– Так уж тонок, что я его, для лучшего спокою своего, держу все подальше от Самой… Краснобай! С ним, конечно, я круто не поверну. Фельдмаршалом сделаем – только в отставку. Пусть ученый человек в книгу глядит да хлебец жует на старости. Все ведь получил!

– Какой же у тебя смешной расчет, прости меня, Саша, своего немца московского не пускаешь, а недавно еще говаривал не раз, что он сделает все, что ни прикажешь. А теперь за хитреца хватаешься, что сам, того и гляди, тебя продаст… ведь так?

– Он не дурак, поверь мне, Даша! Что же ему за расчет за малость продавать меня, когда я могу дать больше, чем враги мои?

Тут князь объяснил жене, что Остерман не может держаться Головкина, потому что сыновья последнего воспитаны для дипломатического поприща и ототрут Андрея Ивановича.

– Да и в зятья, – сказал светлейший в заключение, – взял Головкин Павлушку, который тоже норовит, как бы послом сесть куда. А мне служить Остерман будет верно – я его воспитателем будущего царя сделаю. Передать материно наследство в дочерние или, вернее сказать, в зятнины руки нам не барыш. А из ребенка коли вырастим царя – можно при нем долго держаться и всем править. Да и ученье можно в таком духе вести – говорит Остерман. Ну и будут нужных людей держаться, да и то тех только, которых я допущу. А править и при бабушке, и при внучке мы, надеюсь, будем одинаково!

Княгиня Дарья Михайловна тяжело вздохнула.

– Что же, ты думаешь, не так, что ли? – молвил супруг, несколько недовольный недоверчивостью жены.

– Хорошо, как бы все так было ладно, как ты рассказываешь… А еще того лучше, если бы оставили нас под старость в чести да в довольстве хоть век кончить, – с каким-то горьким предчувствием тихо выговорила княгиня.

– Зачем же так? Я еще имею в виду одно дельце! Такое, что покроет все наши протори и убытки и закрепит в наших руках власть.

– Пожалуйста, не пускайся очертя голову в опасность! Подумай, что ты не один… что есть у тебя я и дети, которых должны мы пристроить…

– Об этом я более всего и думаю. Это одно и имею в виду, паче всего…

– Однако как же и кого из детей ты думаешь пристраивать? Поведай, друг мой, мне, по крайности, как матери!

– Изволь… Почему не поведать? Тебе открыты все мои виды и мысли. Думаю я пристроить нашу Машу…

И Меншиков рассказал о своем плане выдать дочь за царевича, объяснив при этом, что сын Сапеги намерен жениться на племяннице императрицы – Софье Скавронской. План этот не только не встретил одобрения княгини, но вызвал на лице ее мрачную думу. Но, зная, что спорить с мужем в такие моменты, когда он заносился, бесполезно, – она только вздохнула и легла спать.

VII. Коалиция

Наступило 8 февраля 1726 года.

В парадных комнатах Зимнего дворца раньше обыкновенного началась суетня. С бархатной мебели в большой зале сняли чехлы и стряхнули пыль, хотя не густо лежавшую, но успевшую-таки насесть и под полотном, со дня последнего бала. За час до полудня уже прохаживались по соседним аванзалам голштинские придворные. Они с чего-то напустили на себя такую же важность, как перед наступлением дня бракосочетания герцога их Карла-Фридриха, в минувшем году. Между ними на короткое время показался младший Левенвольд, но скоро исчез, очень искусно юркнув в коридорчик, шедший вдоль дворцового двора. По этому коридорчику он долетел до половины августейших внучат государыни и нашел в приемной великого князя троих князей Долгоруковых. Из этих особ Левенвольд знал только князя Василия Лукича, но совсем не знал двоюродного его брата, генерала Василия Владимировича, и еще молодого красавца, которого оба брата Долгоруковы – знакомый и незнакомый Левенвольду – называли запросто Ваня.

К этому Ване, как видно, был очень милостив великий князь.

– Так ты говоришь, князь Василий Лукич, что бабушке сегодня не до нас и не до наших поздравлений «с добрым утром»?

– Нет, ваше высочество, о вашем личном засвидетельствовании почтения августейшей бабушке я не смею ничего сказать и докладываю вам почтительно только то, что в полдень ее величество, как говорят, изволит открыть новое, небывалое доселе учреждение – Верховный тайный совет.

– Что же это такое за Верховный тайный совет? – спросил великий князь, обращаясь к объявившему ему об этом Долгорукову.

– Нечто вроде старинной боярской думы, я полагаю, где обсуждались государственные мероприятия и законы… равно принимались меры по случаю всякого рода неожиданных положений: наряды на посольства и съезды; суждения о мире и войне; новые правила для сборов и раскладок со всего государства; средства защиты и меры для развития торговли; назначение новых лиц правительственных…

– Довольно, довольно… эк ты сколько наговорил! Думаешь, что я так все и запомню? Ошибаешься, князь Василий. Ты, братец, коли хочешь нас вразумить, так одно или два, не больше, дела сказал бы, да потолковитее. Ведь мы еще недалеко премудрости-то книжной хлебнули. Не походи, пожалуйста, будь друг, на Андрея Остермана, что назначен при нас состоять в качестве помощника светлейшего. Уж ничего не видя страх надоел мне. Все не по нем, вишь, у нас делается. Не так я сижу, не так хожу… не так говорю… не умею голову прямо держать…

– Я, ваше высочество, нисколько не думал уподобляться или сравнивать себя с вашим надзирателем, и не смею думать, чтобы у меня хватило для того довольно учености. А на спрос ваш, государь, что припоминал, то и говорил… И полагал я, что это надобно вам ведать, потому что, взросши, сами изволите заседать в сем Верховном совете…

– Что же я делать-то там буду? – спросил великий князь.

– Слушать дела и подписывать общие решения…

– А если я не буду согласен с ними, тогда что?

– Изволите ваши доводы несогласия объявить.

– А другие тоже?

– Точно так.

– Стало быть, впрямь хотят разумно дело вершить, а не как-нибудь, как бывало в обычае?

– Вершить дела, государь, – начал князь Василий Лукич, – всегда стараются по существу, уж кто приготовляет дело к слушанию в Сенате, выведет все выгоды или невыгоды, правды или неправды, оправдывая и защищая невинного.

– А мне так вот он говорит, – сказал великий князь, указывая на Ваню, – что разве одно дело из ста вершат по разуму и по совести… а все остальные – по взяткам…

– Я думаю не так, ваше высочество, – ответил князь Василий Владимирович. – Ване в этом можете не поверить. Он, верно, слышал такие речи, а доподлинно не знает, потому что не обращался с делами сам.

– А ты-то, князь Василий, много обращался? – молвил со злостью Ваня.

– Ты на меня бельмы-то не таращи так, а коли поправляют – прими с благодарностью! – оборвал князь Василий Владимирович, и юноша, сконфуженный, потерялся. Но великий князь, потрепав его по плечу, прибавил:

– Ничего, до свадьбы заживет… ведь не чужой пожурил… и за дело… Не ври!

 

Левенвольд невольно улыбнулся, и, когда взгляд его встретился со взором Вани, в нем барон вычитал ужасную злость и жажду мщения.

«Волчонок совсем!» – подумал он про себя и поворотил голову в сторону входной двери, из-за которой показались барон Остерман и светлейший князь Меншиков.

На этот раз великий князь бросился к главному воспитателю очень дружелюбно, обнял его и получил покровительственный поцелуй. Остерман тоже, поцеловав сперва руку своего воспитанника, принял от него, казалось с большим чувством, поцелуй. Князья Долгоруковы вежливо раскланялись с светлейшим, и сконфуженный юноша очень ловко ускользнул за спины дядей и, стоя между ними, отвешивал Меншикову, не заметившему его, усердные поклоны, один другого ниже, пока случайно брошенный светлейшим взгляд не открыл усердие его, вызвавшее на уста герцога Ингрии покровительственную улыбку.

– Это, кажется, наш новый камер-юнкер? – осведомился светлейший у князя Василия Лукича.

– Точно так, ваша светлость, Алексеев сынок, Иван…

– Он у вас, кажется, приучен к почтительности. Это хорошо. Так и следует. Что он у вас?

– Покуда юнкером. А хотелось бы, коли милость будет, хоша к великому князю в штат пристроить, – ответил князь Василий Владимирович.

– Пожалуй. Вежливых молодых людей у нас не так много, а при великом князе тем паче. Народ не такой, как следует. – И сам посмотрел на Маврина и Зейкина совсем неблагосклонно.

Те невольно потупились. Василий Владимирович и Василий Лукич, оба разом, низко поклонились светлейшему и в один голос молвили:

– Не оставьте, ваша светлость, милостями вашими нашего недоросля.

– Ладно, ладно. Пусть здесь остается. Мы соизволяем.

Остерман что-то хотел сказать, как вошел Балакирев и доложил:

– Государыня просит пожаловать в совет.

– Уж встала?! И немцы налицо? – спросил Меншиков, как-то довольно странно протянув последние слова. В голосе его слышалось презрение.

– Ее величество изволили сесть и по правую руку посадить его высочество герцога Голштинского с супругою, по левую – цесаревну, а там – все прочие… Вашей светлости место в замке оставлено, против ее величества.

Меншиков повернулся и стремительно вышел. За ним последовал Остерман.

В коридоре он спросил Меншикова:

– Молодой князь Долгоруков был хорошо рекомендован уже вашей светлости… прежде?

– Нет, я его теперь только рассмотрел. Почтительный детина. А у нас все грубияны.

– Не мешало бы, если новый человек, попристальнее и потщательнее рассмотреть его… А то… при великом князе…

– Думаешь, в родню свою? Смотри же за ним! Конечно, от Долгоруковых мне ожидать многого не приходится. Вот и он мне говорил, указав на Балакирева, о котором-то, что пробовал уже мальчика против нас настраивать.

– Так не изволите ли дать покуда другое назначение юнкеру Долгорукову? – еще задал вопрос Остерман.

Светлейший принял эту назойливость за желание себя учить и брюзгливо ответил:

– Знаешь, Андрей Иваныч, я немцев вообще люблю таких, которые дело свое отправляют все как следует… а в наши дела соваться я и русским близким не даю. Ты хороший человек, а применяться к нашему норову не горазд.

– Здесь, ваша светлость, собственный интерес вашей милости заключается в окружении августейшего питомца только преданными вам людьми…

– Конечно… Спасибо за наставление. Почему не так? Только дай мне самому также к нему присмотреться. Вас, немцев, много теперь в голштинской шайке, и про тебя самого мне говорили, что ты и туда и сюда норовишь. Стало быть, с русскими родовитыми ладить мне еще больше нужно…

Возражать на это Остерману было некогда, потому что они дошли до дверей залы, где собраны были члены Верховного совета.

Когда началось заседание, генерал-адмирал прочитал рапорт о состоянии флота, закончив перечислением наличности судов, годных для службы, да требованием средств на укомплектование команд и снабжение орудиями галер, готовых почти, на штапелях.

Требование генерал-адмирала принял к сердцу герцог Голштинский и стал что-то говорить вполголоса ее величеству на немецком языке.

Головкин, сидевший подле цесаревны Елизаветы Петровны, пока продолжалась речь герцога, тихо сказал генерал-адмиралу:

– Верить вам мы вполне готовы, но для того, чтобы обсудить в полной мере необходимость держать нам такую, постоянно прибывающую, морскую силу, надо бы было, чтобы вас поддерживали еще голос или два. Покойный государь сам был моряк и мог лично судить, что ему требовалось, а теперь в совете рассуждать некому, кроме вас.

– И мы в морском деле смекаем кое-что, коли в морские чины производились и морскими силами командовали перед врагом, – заметил, тоже негромко, князь Меншиков.

– Говорите же, князь, какое ваше мнение? – спросила цесаревна Анна Петровна, очевидно желавшая найти какую-нибудь поддержку своему супругу.

Для него же вопрос о флоте, в видах содействия возвращению прав Голштинии, был теперь вопросом первой важности.

– Мое мнение, ваше высочество, буде изволите желать слышать его, одинаковое с генерал-адмиралом. А если господину канцлеру не кажется важным флот, то это потому, что на море он никогда не бывал и фрегата от шкуны не отличил бы, если бы не разная величина их.

Канцлер проглотил эту пилюлю, но не хотел совсем остаться в долгу:

– Я знания своего в морской части не объявляю, а думаю только, что один или два члена, знающие морское дело, кроме генерал-фельдмаршала и адмирала, в совете были бы не лишние, когда, кроме двоих, все мы тут ничего не смыслим. Приращение флота как военной силы идет в государствах об руку с сухопутными силами и, не ожидая близкой войны, не делается… с одной стороны, чтобы соседей не тревожить, а с другой – при сокращении подушного сбора содержать и настоящие силы трудно. С военной силой рядом идет и застройка крепостей…

– Я обозрел все крепости, пограничные с Речью Посполитой, и могу заявить, что гарнизоны следует немедленно пополнить, а к Курляндскому герцогству надлежит подвинуть еще другой корпус, по зимнему пути, на всякий случай…

– Ваше величество! – не выдержал канцлер. – Господин генерал-фельдмаршал сейчас в совете заявляет даже о движении войск к границам; позвольте же узнать: с кем мы в войне находиться будем? Иностранной коллегии ничего подобного не дано знать, а нужда, стало быть, требует ведать, как и что сообщать послам дружественных держав…

– Никакого сообщения не следует делать, ваше величество, – тоже возвысив голос, ответил Меншиков. – К чему господину канцлеру нужны оповещения наших внутренних распорядков?!

– Не нушно… не нушно… – с непривычною живостью поддержал герцог Голштинский Карл-Фридрих… – И сили, на всакий слюдшай, дольшно имметь… сстес…

Канцлер поник головою.

– Конечно, нужно всегда иметь под рукою готовое войско, тем паче когда теперь требуется заранее сделать распределение сил и средств снабжения провиантом, – поддержал Толстой. – Это и без войны необходимо. И приходится скорее послать корпус не мешкая на Кавказ… чтобы не потерять плодов войны с Персиею, веденной покойным государем. Господин канцлер, я надеюсь, не изволит похулить нашего объявления? Для внутреннего порядка нужно иметь достаточно войска… тоже…

Головкин из-под ресниц поглядел на Толстого сперва подозрительно, но, должно быть, успокоился, получив от него взгляд, говоривший: «Не беспокойся… эта пуля не в пользу Голштинии!..»

– Положение дел на юге, – начал теперь говорить довольно чисто, хотя и с заметным немецким акцентом, Остерман, – действительно таково, что требует вовремя снабжения персидского корпуса людьми в достаточном числе, а главное – выбора хорошего, опытного генерала, который умел бы и недостаток численности заменить разумною предприимчивостью. Самым подходящим вождем при персидском корпусе оказывается князь Василий Владимирович Долгоруков – умный, опытный, находчивый.

– Я против этого ничего не имею… Можно послать и его, – молвила государыня.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru