bannerbannerbanner
Однокурсники

Петр Дмитриевич Боборыкин
Однокурсники

Полная версия

Он весь ушел в слух и зрение. Различал он с трудом, по некоторой близорукости; а бинокля у него не водилось; но слух у него был на редкость.

Весь первый акт он сильно напрягал внимание. Но он не мог вполне отдаться тому, что происходило перед сценой и что говорила актриса о том ужасе, когда все живое погибнет и земля будет вращаться в небесных пространствах, как охолоделая глыба.

Когда он читал пьесу, все это его не то что раздражало, а смущало. Он не мог сразу выяснить себе: в каком свете автор ставит такое зрелище, как он сам относится к попытке молодого декадента поставить эту странную вещь, где влюбленная девушка разделяет судьбу убитой – из прихоти – водяной птицы.

Да и теперь первый акт только вызывал в нем напряженный интерес, но не волновал и не трогал его.

И вдруг один женский возглас, полный слез и едкого сердечного горя, всколыхнул его.

– Кто это? – спросил он соседа, также студента.

– А та, что играет Машу, влюбленную в героя, дочь управляющего.

Со второго акта эта заеденная жизнью девушка, некрасивая, не очень молодая, пьющая водку и нюхающая табак, – выступила вперед. Актриса – он видел ее в первый раз – заставила его забыть, что ведь это она "представляет". Ее тон, мимика, говор, отдельные звуки, взгляды – все хватало за сердце и переносило в тяжелую, нескладную русскую жизнь средних людей. Ее только и было ему жаль, а не ту героиню с порывистой страстью полупсихопатки и к сцене, и к писателю – "эгоисту" с его смакованьем самоанализа и скептическим безволием бабника. Актер нравился ему чрезвычайно, лицо было живое; но все они: и декадент, и мать его – провинциальная "премьерша", и доктор, и его любовница, и дядя – судейский чиновник – все, все жили перед ним. И общее впечатление беспощадной правды держалось неизменно при чередовании сцены, где так искренно и чутко было передано "настроение".

Но душа его просила все-таки чего-то иного! После бурной сцены между матерью и сыном им овладело еще большее недомогание. Хотелось вырваться из этого нестерпимо-правдивого воспроизведения жизни, где точно нет места ничему простому, светлому, никакому подъему духа, никакой неразбитой надежде. Насмотрелся он довольно у себя дома на прозябание уездного городишки, где людям посвежее и почестнее до сих пор приходится жутко; но там в каждом, кто, как он, попал туда временно или сбирается промаячить всю жизнь, – все-таки тлеет хоть маленькая искорка! Если тебе скверно здесь, то там, где-то, люди живут по-человечески.

"И это еще не все, – возбужденно говорил он, спускаясь вниз в фойе после третьего акта. – И это еще не все!"

Ему лично, Ивану Заплатину, экс-штрафному студенту – не хотелось поддаваться "настроению" такой вот пьесы.

Она слишком обобщает беспомощную бестолочь и жалкое трепанье всего, что могло бы думать, чувствовать, действовать, любить, ненавидеть не как неврастеники и тоскующие "ничевушки", а как люди, "делающие жизнь".

Ведь она делается же кругом, худо ли, хорошо ли – с потерями и тратами, с пороками и страстями. И народ, и разночинцы, и купцы, и чиновники, и интеллигенты – все захвачены огромной машиной государственной и социальной жизни. Все в ней перемелется, шелуха отлетит; а хорошая мука пойдет на питательный хлеб.

Погибни все они, эти нытики, поставленные автором в рамки своих картинок, – и он, Иван Заплатин, ни о ком не пожалеет, кроме вот той деревенской "девули", пьющей водку; да и то, вероятно, оттого, что актриса так чудесно создала это – по-актерски выражаясь, – "невыигрышное" лицо.

"Сгиньте вы все! – повторял он, все в том же возбуждении. – Я о вас плакать не стану".

Художественное наслаждение он получил. Талант автора выступил перед ним ярче, ни одна крошечная подробность не забыта, если она помогает правде и яркости впечатления. Но зритель, если он жаждет бодрящих настроений, – подавлен, хотя и восхищен. Он это испытывал в полной мере.

А кругом все гудели разговоры. Все возбуждены. Но неужели никто в этой молодежи не испытал того, через что он прошел сейчас?

Чем объяснить такой успех, такое увлечение? Неужели молодые души жаждут картин, от которых веет распадом сил и всеобщим банкротством?

Он не мог и не хотел с этим согласиться.

Привлекали творчество, талант автора и небывалая чуткость сценического воспроизведения. Жизнь – какова бы она ни была – всегда ценна и дорога, если художник-писатель, художник-актер и художник– руководитель сцены – одинаково преданы культу неумолимой правды.

Заплатин ходил по фойе и глазами искал в толпе знакомое лицо, чтобы высказать сейчас все, вызвать обмен взглядов, поспорить, а главное – узнать, найдет ли он в ком-нибудь отклик на свое собственное "настроение"? Он не хотел бы быть одиноким. То, чего всегда жаждет его душа, – должно быть не в единицах только, а в сотнях, если не в тысячах его сверстников.

И вдруг его, сбоку и почти сзади, кто-то окликнул, просто по фамилии.

Он быстро обернулся.

Ему протягивал руку небольшого роста блондин, с кудельно-пепельными подстриженными волосами, видом купчик или конторист, в очень длинном черном сюртуке и светлых панталонах.

Черты лица мелкие, бородка, особого рода усмешка красивых губ.

– Щелоков? – вопросительно вскричал Заплатин и взял того и за другую руку.

Он был на целую голову выше его.

– А ваше степенство давно ли на Москву прибежали? Ась? Много довольны вас видеть.

– И я так же. Все сбирался тебя проведать. Да не удосужился… забежать в адресный стол.

– Зачем? В городе тебе всякий бы сказал.

– Ты все там же?

– До третьего часа… бессменно в Юшковом.

– Чаю хочешь выпить… коли найдем место?

– Согласен.

Место им удалось захватить; они примостились к столику и спросили два стакана чаю.

– Значит, с водворением можно поздравить вашу милость?

Щелоков остался все с тем же умышленным говором московских рядов. Он привык к этому виду дурачества и с товарищами. С Заплатиным он был однокурсник, на том же факультете. Но в конце второго курса Щелоков – сын довольно богатого оптового торговца ситцем – "убоялси бездны", – как он говорил, а больше потому вышел из студентов, что отец его стал хронически хворать и надо было кому-нибудь вести дело.

Аудитории оставлял он без особого сожаления.

– Можно и дома книжки читать, – говорил он тогда, – а государственных привилегий нам не надо.

Так и остался "потомственным почетным гражданином" и по первой гильдии купеческим сыном".

Заплатин мог говорить только о пьесе.

– Как ты скажешь об этой пьесе, Авив?

Щелокова звали старообрядческим именем Авив.

– А! Не забыл! – усмехнулся он, отхлебывая из стакана. – Что скажу? Кисленьким отдает!..

– Кисленьким?

Заплатин тихо рассмеялся…

– Печенки больные… И вообще клиникой отшибает.

– Пожалуй!

"Столовер" – так звали Щелокова однокурсники – хватил, быть может, сильненько, но суть оценки была почти такая же, как и у него самого.

– Право, сударик мой, – продолжал Щелоков, тряхнув – совсем по-купечески – своими кудельными волосами, – господа сочинители все в своем нутре ковыряют. Хоть бы вот этот беллетрист, что в пьесе. Так от него и разит литературничаньем. И так, и этак себя потрошит, а внутри пакостная нотка вздрагивает: хвалить– то меня хвалят, но… – он выговорил это интонацией актера, игравшего роль беллетриста, – я не Тургенев, но и не Толстой! А мне-то, Авиву Щелокову, какое до этого дело? Так точно и прочие другие персоны этого действа…

– На которое тебе, как человеку древнего благочестия, и ходить-то зазорно?

– Мне ничто не зазорно, милый. Но дай досказать… Взять хоть бы этого декадента или девицу… Могу ли я сокрушаться о них, жалеть их?

– В одно слово! – вырвалось у Заплатина.

– А тем паче увлекаться. Что они представляют собою? Личную блажь. И я должен уходить в нее душой, когда вокруг, в российском якобы культурном обществе, первейшие потребности этой самой души попираются?!

"Вон оно что! Авив поумнел! – подумал Заплатин. Даром что в оптовом складе ситцем торгует!"

Щелоков был "столовер" убежденный. По родителям он принадлежал к "федосеевцам", и отец звал его мать до самой смерти "посестрием", не "приемля" брака как таинства.

Но он уже гимназистом стал сам себе "сочинять веру", а студентом – когда Заплатин сошелся с ним – любил говорить на тему "свободы совести". На бесцеремонные вопросы товарищей, какой он веры, он отвечал или: "я хлыст", или: "я перекувылданец" и тому, кто расхохочется, совсем серьезно объяснял, что такое "согласие" водилось еще не так давно в Заволжье, повыше Нижнего, а может – и теперь водится.

– Еще бы! – согласился Заплатин. – Да и мало того…

Он хотел развить свою идею; но раздался звонок.

– Ах, досада какая!.. Надо идти.

– А опоздать нешто нельзя? Для меня и теперь ясно, что никакого разрешения стоящего… и быть не может.

– Однако… скажи-ка, – спросил Заплатин, вставая, – чем кончит декадент? Отгадай, если ты не читал пьесы или отчета.

– Чем? Да как-нибудь нелепо… покончит с собой? Ась? Я плакать не стану.

– Отгадал!

Они расплатились и пошли в залу. Щелоков сидел в креслах.

Но он попридержал приятеля на площадке.

– Не хочешь ли после театра в заведение, закусить… малую толику?

От таких "угощений" Заплатин сторонился всегда, особенно от богатых купчиков. Но Щелоков – хороший парень и шампанским "пугать" не будет.

– В "Альпийскую Розу"… пожалуй. Там цены демократические.

– Ну, что еще за глупости!

– Нет, Авив, каждый за себя.

– Ну, ладно. Так в сенях рандеву… А то как же так: столько времени не видались?!

Щелоков сильно потряс его руку и пошел в кресла.

Так и остался Заплатин с желанием развить свою идею. Он разовьет ее в "Альпийской Розе". Да и сам Авив всегда его интересовал.

Таких – в его среде – вряд ли много гуляет по Руси. Сочинил он себе "свою веру" или нет, но он не изувер, и его "столоверство" и тогда – два-три года назад – было очень широкое.

 

И нота о "свободе совести", зазвучавшая в нем так внезапно и так кстати – для того, кто сразу его понял, – показывала, что он ушел вперед, даром что торгует ситцем в Юшковом переулке.

Опять в полной мгле пришлось Заплатину пробираться до своего дешевого места на верхах.

Протяжный, унылый звук гонга раздался, как раз когда он поднялся наверх.

Он помнил содержание последнего акта. Но не фабула тянула его к себе; а то, как будет передано настроение последней картины той жизни, которая, на оценку Щелокова, "отдает кисленьким" и "отшибает клиникой".

Все притихло. Ткань занавеса раздвоилась на две половины.

IV

В «город» Заплатин еще не попадал, с тех пор как водворился в Москве.

Ему всегда нравилась Красная площадь, с новыми Верхними рядами, особенно ночью, в электрическом свете.

Красивый пошиб этих чертогов мирил его с сутью рядской жизни.

Но сегодня он был менее строг в своих чувствах ко всему, что отзывается "купецкой" Москвой.

Встреча с Щелоковым и долгая полуночная беседа в "Альпийской Розе", где он настоял на том, чтобы заплатить отдельно за свою порцию холодной солонины, – в связи с тем, что он идет к Авиву, в его оптовый склад в Юшковом переулке, – настраивали его мысли в такую сторону, куда обыкновенно он их не пускал.

Перед ним стал вопрос: не слишком ли он кичится званием студента, тем, что сопричислен к "лику интеллигентов", как за ужином в "Альпийской Розе" выразился Авив на своем рядском жаргоне.

Взять того же Авива. Разве он что-нибудь потерял, что "убоялся бездны" и вышел с третьего курса? Он мог бы оставаться и в студентах, повременить с государственным экзаменом и все-таки взять ученое звание.

Не счел сам нужным. Он очень начитан. По своей вероисповедной части – настоящий "начетчик"; греческого не забыл, и Новый Завет читает каждый день в оригинале. Апокалипсис знает чуть не наизусть. И философские книжки любит читать и по-русски, и на двух иностранных языках.

Ну, кончил бы он? Какая разница? Только тщеславие свое потешить?

Все равно – он на службу бы не пошел. На казенную службу сектантов не принимают.

Авив еще на втором курсе, бывало, в аудиториях развивал идею, что главная порча нашей интеллигенции – дипломы и права по службе, что не нужно их вовсе. Тогда будет свободная наука, как свободна должна быть церковь, отделенная от государственной власти.

Он логичен, как во всем, что говорит и делает.

И остался купцом. И не стыдится этого.

Рядом с ним он, Иван Заплатин – сын купца третьей гильдии, – выходит не то что межеумком, а чем-то вроде "выскочки". К "купчишкам" он и про себя, а иногда и вслух привык относиться пренебрежительно. Точно он сам – столбовой. Все оттого, что мать его – дочь незначащего чиновника и высидел он восемь лет на партах гимназии, зубрил сильно аористы и сдавал "экстемпоралии", а потом надел студенческую форму и сопричислил себя к "лику интеллигентов".

Авив гораздо дельнее. Он и по смерти отца не прикончит своего дела, будет торговать ситцем, сидеть в амбаре, ездить к Макарию, на ярмарку, и якшаться с "азиатами".

Он держится за свою "особность" и как купец, и как старообрядец. И в самом деле, возьми он "права", поступи он на службу – он должен первым делом поступиться своим "согласием" и перейти, по малой мере, в единоверие; а второе – очутиться в "дворянящихся" купцах, проходить табель о рангах, мечтать о генеральском чине и ленте через плечо.

Его не сбили с позиции, и он не хочет никакого другого положения.

Всему корень – экономический быт; в этом марксисты архиправы. А у него – Ивана Заплатила, сына хоть и плохенького, но все-таки фабриканта, – нет этого корня, да вряд ли и будет.

И теперь он, чтобы "домаячить" в студентах до государственного экзамена – все-таки сидит на шее у матери. Без ее поддержки ему не на что было бы приехать сюда, внести полугодовую плату, заплатить за квартиру и иметь обед до тех пор, пока не найдет какую-нибудь работишку.

Авив – как человек жизни – сейчас же и допросил его по-товарищески – имеется ли заработок и что представляется ему в ближайшем будущем?

И на это у него здоровый взгляд, который может показаться ретроградным только тем, кто не хочет вникнуть в дело.

– Не резон в годы учения – биться из-за пропитания! – говорит он. – Надо даром учить и содержать всех способных – самому государству или обществу – как придется. Кто имеет право на поступление – того и учи даром. А теперь науку заедает нужда и плодит интеллигентное нищенство!

Как он это разумеет – с ним нечего спорить.

На его вопрос о работе или о видах на нее надо было сознаться, что ничего еще нет. Ресурс один: печататься в газетах, а клянчить в кружке земляков совестно. Есть и беднее его. Он все-таки сын домовладелицы и мог без помехи внести полугодовую плату.

Щелоков – душевный малый.

– Надо тебя пристроить, – повторял он тогда в "Альпийской Розе", – что-нибудь такое найти на всю зиму и чтобы даже осталось к тому времени, когда начнется зубристика к государственному экзамену. – И тут он что-то такое сообразил и спросил его:

– Ты ведь моему сродственнику – Элиодору Пятову – однокурсником приходишься?

– Как же!

– Мне сейчас одно соображеньице пришло. Вот зайдешь ко мне… так денька через четыре… туда, в амбар… в Юшков переулок. Я кое-что нащупаю.

На этом они и простились.

Тот Элиодор Пятов – "сродственник" Щелокова – приходился действительно однокурсником им обоим. Одно время он даже очень льнул к тому кружку, где Заплатин был вроде как "запевалой". Они собирались, читали рефераты, происходили горячие прения.

И этот Элиодор тоже реферировал.

Он миллионщик, – кажется, теперь глава фирмы, и некоторые из их кружка возлагали на него особенные надежды, думали, что он со временем выкажет себя как настоящий друг "четвертого сословия".

Заплатину он стал давно уже "сумнителен". Малый неглупый, способный, книжек и тогда много прочел, и языки знал, и сильно охоч был до всяких идей и веяний – вплоть до символизма и декадентства; но был в нем какой-то "передел".

В бурные дни, когда овец отделяли от козлищ, – он очутился в овцах и беспрепятственно кончил курс.

Мечтал он, кажется, и о кафедре; но теперь, сделавшись главой капитальнейшей фирмы, – вряд ли пойдет по ученой дороге.

Когда он льнул к их кружку – ему ужасно хотелось сойтись с Заплатиным на "ты". Может быть, они и пили брудершафт. Но при встрече вряд ли он теперь будет с ним на "ты".

Щелоков всегда над ним подсмеивался и прохаживался частенько над тем, что его родители, "страха ради иудейска", перешли из раскола в единоверие, а потом и совсем стали "государственниками", как он называл последователей господствующей церкви.

Элиодор выдавал себя за "свободного мыслителя", чему Авив тоже не совсем-то верил.

Пробираясь по тесному тротуару переулка к складу Щелокова, Заплатин представлял себе, каким должен быть теперь этот Элиодор, с тех пор как снял студенческую форму.

Засел теперь в кресле отца – в кабинете своей конторы, тут же в "городе". И студентом он смотрел уже "их степенство", по дородству и пухлости лица и особенной усмешке в карих глазах, где искрилось и "себе на уме", и постоянное желание выказать себя самым фасонистым европейцем.

Однако и такой Элиодор остался при деле, глава фирмы, туз и воротила по своей части, хотя и считает себя – и весьма – сопричисленным к "лику интеллигентов"…

По левую сторону переулка теснились склады и конторы. Заплатин читал вывески, ища имени Щелокова.

Вот оно. Фирма значится до сих пор: "Авдей Щелоков с сыном и братом". И дядя и отец Авива – уже покойники.

До сих пор та же дверь с половиком; зеленая, побуревшая краска, узкие два окна, где положены для "вида" куски ситцев, но совсем не для привлечения покупателей, как в зеркальных витринах Кузнецкого. Так полагалось спокон веку для "городового покупателя".

Авива он нашел в задний комнатке склада – темноватой и тесной, с одной конторкой и диваном, обитым волосяной материей. Этому дивану, наверное, больше полвека от роду.

В складе два приказчика и один всего прилавок; а полки – простые, как в первой попавшейся лавке с "панским" или "суровским" товаром.

– Гряди, чадо! – встретил его Щелоков, вставая с табурета. – Присядь. Чайку желаешь? Или пойдем в трактир?

– И так все по трактирам хоровожусь, – ответил Заплатин, пожимая руку своеобразного приятеля.

– Спасенному рай! Садись! Ты в самый такт пожаловал. Кажется, дело выгорит.

– Насчет Элиодора? – спросил Заплатин с усмешкой.

– А тебе это не особенно по вкусу? Понимаю. Он лодырь… это точно. Особенно в теперешнем своем виде или "аватаре". Они любят это самое буддийское слово. Ха, ха! Ведь ты небось помнишь его… Модник! Знаешь, вот как пшюты нынешние воротники стали носить и манжеты, ровно хомут на себе засупонивают, так и наш Элиодоша. Чтобы ему "последний крик" по идейной части был на дом доставлен.

– Последний крик? – повторил Заплатин.

– А то как же? Это так на бульварах называется. Мы ведь тоже почитываем. Даже и непотребные парижские листки. А ты как бы думал, ха, ха!

– Что же, собственно, Авив?

– А вот что… Дай по порядку. Элиодор тятенькину фирму теперь полностью представляет. Собственно маменьке оставлено все в пожизненное владение; но она ему – полную доверенность и удалилась на покой… даже и в Москве не обретается… а где-то, никак около Хотькова монастыря. Он к делу себя никогда не припущал и даже пофыркивал на обрабатывающую промышленность, как на дело низменное, хотя и необходимое, – однако бразды правления сейчас же взял в свои руки и, как ребята сказывают, довольно-таки дошлым себя аттестует. Папенькин капитал не спустит, особенно на дела общественные, альтруистические. Нет! Да ведь нам с тобой и не нужно его подачек.

– Чем же он может быть пригоден?

– Повремени чуточку… Помимо того, что мне хотелось бы тебе поспособствовать… хорошо, чтобы около него был такой вот парень, как ты, Заплатин. Все-таки можно его, при случае, направить. Элиодор амбициозен; надо только умеючи подействовать на его амбицию.

– Шут с ним!

– Ты постой! Без всякого лебезенья… Ты всегда сумеешь его осадить. А скольких можно поддержать? Не так скоро опошлеет и окостенеет от своих миллионов. Он вот и со мной начал заигрывать. Только бы я его не считал защитником нетерпимости… Как мы с ним свидимся – он мне сейчас: "Я сторонник абсолютно свободной церкви". И вот на днях, когда я завернул к нему насчет тебя, он говорит: "Будь я на твоем месте, Авив, я бы собственное свое согласие сочинил и занял место вероучителя". Вот он каков! Однако соловья баснями не кормят. Выходит так, что тебе, весьма и весьма, найдется работа, и притом продолжительная… сколько влезет. Подробности он тебе объявит.

– У самого Элиодора? По какой же части?

– По самой что ни на есть умственной. Он задумал нечто в громадных размерах. И предлагает по-видимому, с удовольствием – быть его сотрудником… за приличный гонорар. Я на это первым же делом поналег. Не знаю, очень ли он тороват; но объегоривать однокурсника мы ему не позволим.

– Ладно. Когда же с ним повидаться?

– Айда сейчас же! Он теперь, наверное, в конторе.

Они доехали на извозчике до того корпуса, где помещалась обширная контора фирмы: "Кузьмы Пятова вдова с сыном".

Элиодора они нашли в кабинете, отделанном в стиле, который указывал на его новые художественные вкусы, – с выписными обоями вроде фрески и стильной мебелью из зеленоватого дерева с обивкой материей "libertu".

Он сидел за большим бюро, лицом к двери, и читал газету, когда они вошли.

– А! Заплатил! Сколько зим! Поздравляю с приездом.

Но сейчас же в тоне заслышалось то, что он не будет с однокурсником на "ты".

Заплатину так было удобнее, по крайней мере, не будет обязательных товарищеских отношений.

– Вот нас целая троица собралась, – сказал Щелоков, – все три – однокурсники.

– Как же, как же! – немного точно стесненный, заторопился Пятов.

Вид у него был точь-в-точь как воображал Заплатин, идя к Щелокову по Юшкову переулку. Он еще поприпух в лице, брился начисто по английской моде, с заметным брюшком, одетый в заграничный сьют при темно– красном галстухе. Рыжеватые волосы на голове с приподнятым "коком" были плотно острижены. Тревожные карие глаза искрились из-за стекол pince-nez. Толстоватые губы раскрывались часто в усмешку, в которой было больше самодовольства, чем дружеского привета.

Заплатин рассудил, без всяких прелиминарий, приступить к мотиву своего визита. Он желал этим показать и то, что Элиодор "an und fur sich" не интересовал его настолько, чтобы отыскивать его и вообще искать его приятельства.

 

– Щелоков передавал мне, – начал он, – что у вас, Пятов, – он нарочно назвал только по фамилии, по студенчески, – найдется подходящая работа. Что ж это, собственно?

И тон он взял суховатый, давая этим понять Элиодору, что знает ему настоящую цену.

Совершенно верно, – отозвался Пятов и начал играть шнурком pince-nez. – Совершенно верно.

– Это… какая-нибудь научно-литературная работа?

– Да. Ни больше ни меньше как ряд этюдов по эстетическим теориям. Вещь будет обширная. Работы на целых три-четыре года. Теперь на очереди Адам Смит.

– Экономист? – остановил Щелоков.

– Он самый! Но ему принадлежит и целая эстетическая теория… В свое время он был весьма авторитетен. Только я не знаю… вы знаете по-английски, Заплатин?

– Знать так, чтобы ахти Боже мой, – не могу похвалиться. Я начал на втором курсе по самоучителю. Читать могу… довольно свободно… особенно прозу, научную и беллетристику.

– Кроме самого текста, – продолжал Пятов, покачиваясь на кресле, – надо будет просмотреть целую литературу… и на других двух языках. По-французски и по-немецки вы читаете… я знаю. И делать выписки и справки по моим указаниям. Вот, в общих чертах, что бы я желал иметь.

– Штука для тебя выполнимая? – подсказал Щелоков, взглянув на Заплатина.

– Я думаю. Ничего особенно мудреного тут нет, – выговорил неторопливо Заплатин.

– Вот и столкуйтесь, братцы! А мне пора и восвояси.

Щелоков встал и начал с ними прощаться.

Уходя, он крикнул Заплатину:

– Заверни на минутку. Тебе по дороге.

– Больших переговоров, надеюсь, не надо будет, – начал Пятов, когда они остались вдвоем.

"А все-таки ты поприжмешь меня", – подумал Заплатин, дожидаясь, какую плату заявит его будущий в некотором роде – "патрон".

V

От Нади Синицыной пришло вчера заказное письмо.

Она выезжает непременно в начале будущей недели. Значит, надо оповестить хозяйку той "меблировки", где он нашел ей комнату, на Никитской.

Сначала они мечтали поселиться в одном доме, там, на Патриарших прудах, куда он въехал. Там он жил и раньше. Но номера оказались слишком запущенными. Он сам не выжил больше одного месяца.

Потом он стал соображать, что так было бы неудобно.

Наде – если она сразу поступит на курсы – надо будет подчиняться известным правилам. В студенческих номерах, во всяком случае, ей оставаться нельзя. Она еще там, у себя, говорила, что, быть может, попадет к дальним родственникам ее матери где-то на Плющихе или в одном из переулков Остоженки; но что она сначала хочет "осмотреться". Может, эти родственники окажутся и совсем "неподходящими".

Сам он переехал на Воздвиженку, где жил целых полгода на третьем курсе; а ей подсмотрел поблизости, на Никитской, комнату со столом у старушки, у которой живут только молодые девушки – почти исключительно консерваторки или слушательницы "Филармонии".

Его меблировка, где когда-то жилось так весело и дружно, тоже изменилась. Хозяин тот же, но заведует номерами какой-то инородец, по всем приметам пройдоха, а не прежняя управительница Марья Васильевна – старая девушка дворянского рода, некрасивая, больная и совершенно непрактичная, но добрейшей души, точно родная мать или старшая сестра для студенческой братии.

У нее в комнате бывали бессменно заседания "клуба". Иные так днями просиживали до поздних часов ночи, ели, пили, жестоко курили, пели, возились с Марьей Васильевной, проделывали над ней разные дурачества.

И очень затягивали свою квартирную плату, особенно те, кто там же и "столовался".

Номера теперь почище; внизу мальчик, исполняющий должность швейцара – не в таком развращенном виде, и Петрушкин запах не так ударяет в нос; есть даже подобие ковра на лестнице.

И цены – процентов на десять выше.

Но прежняя жизнь канула. Студенческая братия водится, но Заплатин никого не знает. Все больше юнцы, из вновь поступивших, в форме с иголочки.

С каждым днем он чувствует себя, точно он постарел не на полтора года, а на целых десять.

Аудитория в одну неделю приелась ему.

Это грозило стать неизменным настроением.

Даже больше чем приелась. Ему было не по себе, почти жутко. Кругом все совсем незнакомые лица. Он кончит с теми, кто при нем дослушивал на втором курсе. Пять-шесть человек знакомых, так, шапочно… Особого интереса и сочувствия ему, как "пострадавшему", от этих, знавших его хоть по фамилии, он не замечает.

А какой дух у массы он до сих пор распознать еще не может.

Из однокурсников очень немногие вернулись, а то так уж кончили, кто был меньше "на виду", чем он.

Раза два он был скорее предметом любопытства.

Среди ровесников все еще потеплее; но молодые преобладают.

Некоторые значительно "поумнели", другие – как выразился Кантаков – "зашибают" экономическими идеями; а к чисто студенческим интересам стали как-то по-другому относиться.

Не воображал он, что в каких-нибудь две недели по возвращении своем в Москву будет так одиноко себя чувствовать.

Не самолюбие, не суетность говорили в нем, не желание играть роль вожака, рисоваться своим прошлым – ничего такого он в себе не сознавал. Но он не знал, как ему поближе сойтись и с юнцами, и с теми, кто очутился теперь в его однокурсниках.

Самому отрекомендовываться или лезть на первый план – он не желал. Надо, чтобы это само собою сделалось.

Может быть, вдруг и наладится; а пока не то, совсем не то.

А ходить на лекции надо. Все те же педеля и "субы" и отметки посещений. Манкировать помногу – могут выйти и придирки перед допущением к экзаменам.

И вот сегодня, когда он должен пропустить целых две лекции, Заплатин как-то особенно расхандрился, спрашивая себя: неужели он только и добивается что того звания, которое ему даст государственный экзамен?

Главное – то, что ему дозволен был возврат в Москву, что он может работать, что здесь под рукой все средства, есть к кому обратиться, у кого попросить совета.

Чего же ему еще? Работу он нашел, и довольно даже приятную, со второго же месяца; теперь здесь будет сам себя кормить. Любимая девушка приезжает на днях, с ней он будет проводить все свои досуги.

А он расхандрился!

Сегодня он пропустит две лекции потому, что Элиодор Пятов просил быть у него, в его наследственных палатах, после одиннадцати часов, и остаться завтракать, причем он получит более обстоятельные инструкции о характере работы, которая была ему предложена.

О гонораре речь уже шла там, в кабинете конторы.

Элиодор оказался довольно щедрым. Сам предложил по пятидесяти рублей за печатный лист компилятивной работы, с преобладанием цитат и с платою по рукописи, по приблизительному расчету.

Больше не платят и в хороших журналах.

И Авив остался доволен, когда Заплатин, зайдя к нему, сообщил об этом.

– Только ты все-таки охулки на руку не клади! Поаккуратнее усчитывай рукопись. И обратись к какому– нибудь фактору типографии. Там они насчет этого учета – дошлый народ.

Не очень ему нравилось то, что Пятов сразу начал приглашать его к себе на "кормежку". Ему бы хотелось установить чисто деловые отношения. Но пока что Элиодор держал себя прилично, не обижался тем, что Заплатин называл его просто по фамилии. Он тоже звал его "Заплатин", без имени и отчества; но еще без оттенка хозяина, говорящего со своим "служащим".

Работа могла легко дать до ста рублей в месяц. И куда же она лучше беготни по урокам; но ему все-таки было как-то не по себе…

Хоромы Элиодора Пятова стояли на Садовой, подальше Ильи Пророка, на высоком месте, с обширным садом. С улицы белелся только бельведер.

Отец его сам их выстроил, и тогдашний модный и дорогой архитектор предложил ему фасад во вкусе итальянского Возрождения. Ему это было "все едино", только чтобы чувствовали – какой владелец дома значительный человек.

Он жил в нижнем этаже, по-старинному, а верх так и оставил парадным, для особых случаев.

Элиодор, когда начал жить один в этом доме, нижний этаж приказал закрыть, временно, отделав только несколько комнат для себя, своей библиотеки и коллекций, пока не будет готова отделка огромного "hall", где он поместит и громадный шкаф, и витрины, и разные objets d'art.

Для этого "hall" понадобилось проломить стену из залы в гостиную.

Пока его приемные покои состояли из кабинета, салона, курильной и обширной столовой.

Всем попадавшим к нему он неизменно говорил, указывая на отделку:

Рейтинг@Mail.ru