– Кто нас обратно привез? – спросил он Пеллетье.
– Ты, – ответил Пеллетье.
В тот день Эспиноса оставил Пеллетье наедине с газетами в гостинице и пошел в город сам. Хотя для завтрака было уже поздновато, он зашел в бар на улице Ариспе, где ему еще не приходилось бывать, и попросил что-нибудь для поправки.
– От похмелюги это – лучше не бывает, – сказал бармен, ставя перед ним стакан холодного пива.
Из глубины бара слышалось шипение – что-то жарили. Он попросил чего-нибудь поесть.
– Кесадилий, сеньор?
– Одну кесадилью, пожалуйста, – сказал Эспиноса.
Официант пожал плечами. В баре было пусто и не так темно, как в тех заведениях, куда Эспиноса обычно ходил по утрам. Тут открылась дверь туалета, и из нее вышел очень высокий человек. У Эспиносы болели глаза, его опять накрыло тошнотой, но появление высокого человека быстро привело его в чувство. В темноте он не мог разглядеть черты лица или определить возраст. Высокий человек, к счастью, сел рядом с окном, и желто-зеленый свет озарил его лицо.
Эспиноса тут же понял – это не Арчимбольди. Скорее, фермер или скотовладелец, приехавший по делам в город. Официант поставил перед Эспиносой кесадилью. Тот ухватился за нее и тут же обжег пальцы. Пришлось попросить салфетку. Потом он окликнул официанта и заказал еще три штуки. Выйдя из бара, он направился на ярмарку ремесел. Кое-какие торговцы уже прибирали продукцию и складывали столы. Час был обеденный, и народу осталось немного. Поначалу он не сразу отыскал прилавок, за которым стояла девочка, продававшая ковры. Улочки в рыночном квартале были грязные – казалось, тут продавали не сувениры, а еду – или фрукты или зелень. Наконец он ее увидел: она сворачивала ковры и перевязывала их с каждого конца. Самые маленькие, дверные коврики-чаапинос, она складывала в длинную картонную коробку. Вид у нее был отсутствующий, словно мыслями она витала где-то далеко отсюда. Эспиноса подошел и погладил один из ковров. Спросил, помнит ли она его. Девушка нисколько не удивилась. Подняла глаза, посмотрела на него и ответила – да, помню, с восхитительной естественностью.
– Так кто же я? – спросил Эспиноса.
– Испанец, который купил у меня ковер, – ответила девушка. – Мы с вами еще разговаривали.
Расшифровав газеты, Пеллетье вдруг почувствовал невероятное желание принять душ и смыть с себя всю приставшую к коже грязь. Еще издалека он увидел Амальфитано. Тот зашел в гостиницу и заговорил с администратором. Подойдя к террасе, вяло помахал рукой – мол, вижу-вижу тебя. Пеллетье поднялся и попросил его заказать то, что душе угодно, а он сейчас пойдет в душ. Уходя, он отметил про себя: у Амальфитано покрасневшие, с глубоко залегшими тенями глаза, словно бы приятель еще не ложился спать. Пока шел по вестибюлю, он вдруг передумал и присел перед одним из двух компьютеров, стоявших в маленьком зальчике рядом с баром, которые гостиница предоставляла в пользование посетителям. Просмотрев корреспонденцию, он обнаружил длинное письмо от Нортон, в нем она поясняла, каковы были, на ее взгляд, подлинные мотивы, по которым она так резко сорвалась с места и уехала. Письмо он читал так, словно его до сих пор штормило от выпитого. Пеллетье еще подумал о молоденьких читателях Арчимбольди, с которыми познакомился вчера вечером, и ему смутно захотелось стать как они, поменяться с ними жизнями. И сам же себе признался: это все усталость. Одна из ее форм. Потом он вызвал лифт и поднялся к себе на этаж в компании с американкой лет семидесяти, которая читала мексиканскую газету – точно такую же, как та, что он проштудировал сегодня утром. Раздеваясь, он все думал, как это сказать Эспиносе. Возможно, у него в почте тоже лежит письмо от Нортон. «Ну что я могу сделать-то?» – спросил он себя.
Унитаз так и оставался разбитым, и несколько секунд Пеллетье пристально разглядывал трещину. По телу струилась холодноватая вода. «Что нам говорит здравый смысл?» – подумал он. Здравый смысл подсказывал: надо вернуться и разобраться. Тут в глаза ему попала мыльная пена, и пришлось оторвать взгляд от унитаза. Он подставил лицо под душ и закрыл глаза. «Не так уж мне и грустно», – сказал он себе. Дичь какая-то это все, сказал он себе. А потом выключил воду, оделся и спустился к Амальфитано.
Они с Эспиносой вместе отправились читать корреспонденцию. Пеллетье сел сзади – хотелось узнать, есть ли в почте письмо от Нортон; еще он был уверен: там написано то же самое, что и в адресованном ему письме, так что он уселся в кресло рядом с компьютерами и принялся листать туристический журнал. Время от времени поднимал взгляд и смотрел на Эспиносу – тот не выказывал желания встать и уйти. Он бы его с удовольствием похлопал по спине или затылку, но решил ничего такого не делать. Когда Эспиноса оглянулся на него, выяснилось, что да, у него текст письма такой же.
– Просто поверить не могу, – пискнул Эспиноса.
Пеллетье положил журнал на стеклянный столик, подошел к компьютеру и внимательно прочитал письмо Нортон. Потом, не садясь, тыча в клавиатуру одним пальцем, поискал в своей почте и показал Эспиносе письмо, которое получил сам. И очень мягко попросил его прочитать. Эспиноса снова развернулся к экрану и несколько раз пробежал глазами письмо Пеллетье.
– Практически без разночтений, – резюмировал он.
– Какая разница, – сказал француз.
– Что бы ей не написать по-разному – это было бы тактичнее, – сказал Эспиноса.
– Тактично в данном случае – просто поставить в известность, – возразил Пеллетье.
Когда они вышли на террасу, там уже почти никого не было. Официант в белом пиджаке и черных брюках убирал с пустых столов бокалы и бутылки. В другом конце, рядом с перилами, сидела парочка – им еще и тридцати не исполнилось, – и они сидели и глядели на темно-зеленый тихий проспект, взявшись за руки. Эспиноса спросил Пеллетье, о чем он думает.
– О ней, – отозвался тот, – естественно, о ком же еще.
Также он сказал: как странно, или нет, не странно, но не без этого, что они сидят здесь, в этой гостинице, в этом городишке, когда Нортон наконец определилась. Эспиноса долго смотрел на него, а потом отмахнулся и сказал, что его опять тошнит.
На следующий день Эспиноса вернулся на рынок и спросил девушку, как ее зовут. Она ответила: Ребекка, и Эспиноса улыбнулся – имя ей подходило наилучшим образом. И так он и простоял почти три часа: болтал с Ребеккой, а туристы и любопытствующие бродили по рынку, с неохотой, словно кто-то их принуждал, разглядывали товары. Два раза клиенты подходили к прилавку Ребекки, и оба ушли, ничего не купив, и Эспиносе стало стыдно: неужели его упрямое присутствие у прилавка принесло девушке неудачу? Тогда он решил исправить положение, купив то, что, как он думал, купили бы другие. Приобрел большой ковер, два маленьких ковра, пончо с зеленым узором и пончо с красным узором, а еще что-то вроде сумки из той же ткани и с такими же узорами, как на пончо. Ребекка спросила, не собирается ли он в скором времени отправиться домой, а Эспиноса улыбнулся и сказал, что пока не знает. Потом девушка подозвала мальчика, который взвалил себе на спину все покупки Эспиносы и донес их до того места, где он припарковался.
Ребекка всего-то позвала мальчишку (который возник из ниоткуда или из толпы, – впрочем, это одно и то же), но ее голос, ее интонация, спокойная властность потрясли Эспиносу. Пока он шел за мальчиком, заметил, что большинство торговцев сворачивается. Дойдя до машины, они разместили ковры в багажнике, и Эспиноса спросил, давно ли он работает с Ребеккой. Это моя сестра, ответил тот. «Вообще никакого сходства», – подумал Эспиноса. Потом долго смотрел на мальчика, невысокого роста, но сильного, и дал ему десятидолларовую купюру.
В гостинице он увидел, что Пеллетье сидит на террасе и читает Арчимбольди. Спросил, какую книгу, и Пеллетье, улыбаясь, ответил:
– «Святого Фому».
– Сколько раз ты его читал? – спросил Эспиноса.
– Уже не помню сколько, хотя эту я перечитываю не так уж часто, – ответил Пеллетье.
«Прямо как я», – подумал Эспиноса.
На самом деле они получили не два письма, а одно, хотя и с разночтениями, письмо, составленное из ее излюбленных оборотов, с той же словесной эквилибристикой над той же пропастью. Нортон писала: Санта-Тереса, этот жуткий город, заставил ее задуматься. Причем задуматься в прямом смысле этого слова – она уже несколько лет так не делала. То есть она начала думать о вещах практических, реальных, осязаемых, и еще она стала припоминать. Он думала о своей семье, друзьях и о работе, и почти одновременно вспоминала какие-то сценки из домашней или рабочей жизни, сценки, где друзья поднимали бокалы и за что-то пили, возможно за нее, а может за кого-то, кого она уже давно забыла. Это невероятная страна (и тут начиналось отступление, но только в письме, адресованном Эспиносе, словно бы Пеллетье все равно ничего бы не понял или как если бы она знала, что друзья все равно станут сличать полученные письма), страна, где один из самых влиятельных деятелей культуры, человек образованный и рафинированный, писатель, который дорос до вершин власти, носит – со всей естественностью, подумайте только! – кличку Свинья, – так писала Нортон и связывала это (кличку, или жестокость ее, или смирение перед лицом такого прозвища) с преступлениями, которые уже с давних пор имеют место в Санта-Тереса.
«Когда я была маленькой, мне нравился один мальчик. Не знаю почему, но он мне нравился. Мне было восемь, ему столько же. Звали его Джеймс Кроуфорд. Думаю, он был очень робкий. Разговаривал только с мальчиками, а девочек избегал. У него были темные волосы и карие глаза. Еще он всегда носил короткие брюки – даже тогда, когда другие дети уже носили длинные. Когда я первый раз с ним заговорила – а я совсем недавно это вспомнила, – то назвала его не Джеймс, а Джимми. Никто его так не называл. Только я. Нам обоим было по восемь лет. И лицо у него было очень серьезное. Почему я с ним заговорила? Думаю, он забыл что-то на парте, ластик или карандаш, этого я уже не помню, и сказала ему: „Джимми, ты потерял ластик“. И я помню, да, помню: я улыбалась. А еще вспомнила, почему назвала его Джимми, а не Джеймс или Джим. Из нежности. И для удовольствия. Потому что Джимми мне очень нравился и казался мне красавцем».
На следующий день Эспиноса пришел к открытию рынка, и сердце у него колотилось гораздо быстрее, чем обычно, а торговцы и ремесленники раскладывали свои товары и мощеная улица еще была чистой. Ребекка разворачивала ковры на складном столике и улыбнулась, увидев его. За лотками, на тротуарах, под старинными арками и тентами серьезных магазинов, собирались группками мужчины, которые обсуждали оптовые поставки гончарных изделий: мол, в Тусоне и в Фениксе они бы быстро распродались. Эспиноса поздоровался с Ребеккой и помог ей развернуть последние ковры. Потом спросил, не хочет ли она позавтракать с ним, а девушка ответила, что не может и уже позавтракала дома. Эспиноса не сдавался и спросил, где ее братишка.
– В школе, – ответила Ребекка.
– А кто тебе помогает таскать товары?
– Моя мама.
Некоторое время Эспиноса молчал и смотрел в пол: купить еще один ковер?.. молча уйти?..
– Я тебя приглашаю пообедать со мной, – сказал он наконец.
– Хорошо, – кивнула девушка.
Вернувшись в гостиницу, он застал Пеллетье за чтением Арчимбольди. Издалека лицо его, да что там лицо, все тело Пеллетье излучало совершеннейшее спокойствие – такому и позавидовать недолго. Подойдя поближе, он увидел, что читает он не «Святого Фому», а «Слепую», и спросил, хватило ли у него терпения перечитать «Фому» от начала и до конца. Пеллетье поднял глаза, но ничего не ответил. Зато сказал: удивительная штука, может, только для него удивительная, конечно, – как Арчимбольди трактует темы боли и стыда.
– Деликатно, – сказал Эспиноса.
– Так и есть, – согласился с ним Пеллетье. – Очень деликатно.
«В Санта-Тереса, в этом ужасном городе, – писала Нортон, – я думала о Джимми, но более всего думала о себе, о том, какой я была в свои восемь лет, и поначалу мысли прыгали, образы прыгали – словно у меня землетрясение в голове – я не могла с точностью и ясностью припомнить ни единого эпизода, но, когда в конце концов сумела это сделать, все стало гораздо хуже: я увидела себя, как говорю – „Джимми“, увидела свою улыбку, серьезное лицо Джимми Кроуфорда, толпу детей, их спины, неожиданный порыв ветра, от которого нас защитил внутренний дворик, увидела, как мои губы сообщают мальчику – „ты позабыл“, увидела ластик, или, возможно, то был карандаш, я увидела своими нынешними глазами глаза, какими они были в тот момент, и снова услышала мой окрик, тон моего голоса, абсолютную вежливость восьмилетней девочки, которая зовет восьмилетнего мальчика, чтобы предупредить: „не забудь свой ластик“, и все равно не может никак назвать его по имени, Джеймс, или Кроуфорд – так, как обычно все называют друг друга в школе, – и предпочитает, сознательно или без, использовать уменьшительно-ласкательное Джимми, имя, которое означает нежность, нежность, как она проявляется в словах, нежность, которую чувствуешь именно к этому человеку, потому что только она в тот момент (что и есть мир) так его называет, и таким образом нежность и внимание (ведь она же нашла его потерявшуюся вещь) обряжаются в другие одежды: не позабудь твой ластик, твой карандаш – все это на самом деле есть словесное выражение – бедное или богатое, – счастья».
Они обедали в дешевом ресторане рядом с рынком, а младший брат Ребекки сторожил тележку, на которой они каждое утро перевозили ковры
и складной стол. Эспиноса спросил Ребекку, нельзя ли оставить тележку без присмотра и пригласить за стол и мальчика, но Ребекка сказала: не волнуйся, все в порядке. Если тележку оставить без присмотра, ее тут же утащат. Из окна ресторана Эспиноса видел мальчика, который сидел на горе ковров, как сторожевая птица, всматривающаяся в горизонт.
– Я ему отнесу что-нибудь поесть, – сказал он. – Что больше всего нравится твоему брату?
– Мороженое, – ответила Ребекка, – но здесь мороженое не подают.
Несколько секунд Эспиноса сидел и взвешивал: идти в соседние заведения на поиски мороженого или нет, – но в конце концов отказался от своего намерения: вдруг он вернется, а девушка исчезнет. Она спросила его, как там все в Испании.
– По-разному, – ответил Эспиноса; он все еще раздумывал, идти или нет за мороженым.
– По-разному с Мексикой? – спросила она.
– Нет, – ответил Эспиноса, – Испания внутри себя вся разная.
Тут ему пришла замечательная мысль отнести мальчику сэндвич.
– Здесь они называются тортас, – сказала Ребекка, – и моему братику нравятся сэндвичи с ветчиной.
«Ни дать ни взять принцесса или супруга посла», – подумал Эспиноса.
И спросил хозяйку, может ли она подать тортас с ветчиной и прохладительный напиток. Хозяйка спросила, с чем он желает тортас.
– Скажи, что со всем, чем можно, – сказала Ребекка.
– Со всем, чем можно, – попросил Эспиноса.
Потом он вышел на улицу с сэндвичем и напитком и протянул их мальчику, который по-прежнему сидел на вершине горы из ковров. Поначалу тот стал отказываться – не хочу, мол, есть. Но Эспиноса увидел, как на углу улицы трое мальчишек, по виду постарше, смотрели на них и хихикали.
– Если не хочешь есть, возьми напиток и спрячь тортас, – сказал он. – Или отдай собакам.
Когда он вернулся к Ребекке, то сразу почувствовал себя хорошо. На самом деле не просто хорошо, а замечательно.
– Так нельзя, – сказал он. – Это нехорошо, в следующий раз пообедаем все втроем.
Ребекка посмотрела ему в глаза, и вилка зависла в ее руке, а потом улыбнулась одним уголком рта и поднесла еду к губам.
В гостинице, растянувшись на лежаке рядом с пустым бассейном, лежал Пеллетье. Он читал книгу, и, даже не глядя на название, Эспиноса знал какую: то был не «Святой Фома» и не «Слепая», а другая книга Арчимбольди. Подсев к Пеллетье, он присмотрелся: то была «Летея», роман не столь удачный, как остальные книги немца, хотя, судя по лицу Пеллетье, чтение было плодотворным и ему очень нравилось. Завалившись на соседний лежак, Эспиноса спросил, чем приятель занимался в течение этого дня.
– Читал, – ответил Пеллетье, и в свою очередь задал тот же вопрос.
– Да так, ходил туда-сюда, – сказал Эспиноса.
Той ночью, когда они вместе ужинали в ресторане гостиницы, Эспиноса рассказал, что прикупил сувениров и даже кое-что приобрел для него. Пеллетье обрадовался и спросил, что за сувенир он ему купил.
– Индейский ковер, – сказал Эспиноса.
«Уже в Лондоне после тяжелого перелета, – писала Нортон, – я снова начала думать о Джимми Кроуфорде, или, пожалуй, я начала думать о нем, еще пока ждала посадки на рейс Нью-Йорк – Лондон; так или иначе, но Джимми Кроуфорд и мой голос восьмилетней девочки уже были со мной, когда я вытащила ключи от квартиры, включила свет и бросила чемоданы в прихожей. Потом пошла на кухню и приготовила себе чай. Затем приняла душ и легла в постель. На всякий случай приняла снотворное – а вдруг не усну сама? Помню, как пролистала какой-то журнал, помню, что думала о вас, как вы там бродите по этому жуткому городу, помню, что думала о гостинице. В моей комнате – два очень странных зеркала, и в последнее время я их побаивалась. Когда поняла, что засыпаю, сил хватило лишь на то, чтобы протянуть руку и выключить свет.
Мне ничего не приснилось. Проснувшись, я не поняла, где нахожусь, но ощущение это продлилось всего несколько секунд, а потом я прислушалась и узнала характерные шумы, доносившиеся с моей улицы. Все прошло, подумала я. Чувствую себя отдохнувшей, я у себя дома, и у меня полно дел. Когда села в постели, тем не менее я тут же разрыдалась как сумасшедшая, безо всяких видимых причин. И так прошел весь день. Иногда мне казалось, что не надо было уезжать из Санта-Тереса, надо было остаться с вами до конца. И несколько раз мне хотелось бросить все, помчаться в аэропорт и сесть на первый же рейс в Мексику. За этими желаниями пришли и более деструктивные: поджечь квартиру, перерезать вены, никогда больше не возвращаться в университет и жить дальше как бездомная.
Но бездомные женщины, по крайней мере в Англии, зачастую подвергаются оскорблениям – я это прочитала в репортаже в одном журнале, чье название забыла. В Англии бездомные часто подвергаются групповым изнасилованиям, их бьют – не удивительно, что некоторых находят мертвыми у дверей больниц. Причем это все проделывают не полицейские и не неонацистская шелупонь, как я думала в восемнадцать лет, это делают другие бездомные, что придает ситуации дополнительную горечь. Не зная, что делать и как быть, я вышла прогуляться – проветриться и позвонить какой-нибудь подруге, чтобы вместе поужинать. Не знаю как, но оказалась напротив арт-галереи, где шла ретроспектива Эдвина Джонса, художника, который отрезал себе правую руку, чтобы выставить ее в автопортрете».
В следующую их встречу Эспиноса добился, чтобы девушка позволила проводить себя до дома. Тележку они сдали под присмотр толстой женщины в старом рабочем фартуке – Эспиноса заплатил крошечную сумму, и ее поставили в задней комнате ресторана, где они в прошлый раз обедали, между ящиков с пустыми бутылками и жестяных банок с чили и мясом. Потом они запихали ковры и пончо на заднее сиденье автомобиля, и все трое устроились на передних. Мальчик был счастлив, и Эспиноса сказал: «Сам решай, куда мы пойдем сегодня обедать». Так они оказались в «Макдональдсе» в центре города.
Дом девушки находился в западных районах города, там, где, как писали газеты, и совершались те преступления, но улица и район, где жила Ребекка, показались ему обычным бедным районом и бедной улицей, без всяких тайных ужасов. Машину Эспиноса запарковал прямо перед домом. У входа был крохотный садик с тремя кадками из тростника и проволоки, там густо топорщились цветы и зелень. Ребекка велела братику сторожить машину. Дом был деревянным, и доски под ногами скрипели так, словно под ними находился водосток или тайная комната.
Мать девушки, против ожиданий Эспиносы, любезно поприветствовала его и предложила ему прохладительный напиток. Потом сама представила остальных своих детей. У Ребекки было два брата и три сестры – впрочем, старшая уже не жила с ними, поскольку вышла замуж. Одна из сестер походила как две капли воды на Ребекку, только помоложе. Звали ее Кристина, и все в один голос говорили, что она в семье самая смышленая. Эспиноса пробыл в доме столько, сколько диктовала вежливость, а потом предложил Ребекке пойти прогуляться. Выйдя, они увидели, что мальчишка сидит на крыше машины. Он читал комикс и что-то посасывал – видимо, карамельку. А когда они вернулись с прогулки, мальчик сидел там же, правда, уже ничего не читал и от карамельки ничего не осталось.
Вернувшись в гостиницу, Эспиноса застал Пеллетье за чтением – это снова был «Святой Фома». Эспиноса уселся рядом, и Пеллетье поднял глаза от книги и сказал, что есть вещи, которые он не понимает и никогда не поймет. Эспиноса расхохотался и ничего не ответил.
– Приходил Амальфитано, – сказал Пеллетье.
Судя по всему, у чилийца действительно было плохо с нервами. Пеллетье пригласил его поплавать в ним в бассейне. Плавок у преподавателя не было, но администратор выдал ему какие-то. Все шло хорошо. Но когда Амальфитано залез в воду, то вдруг оцепенел, словно дьявола увидел, и начал тонуть. Прежде чем он скрылся под водой, Пеллетье припомнил – он закрыл рот обеими руками. В любом случае, он не предпринял никаких попыток всплыть. К счастью, Пеллетье был рядом и мгновенно нырнул и вытащил приятеля на поверхность. Потом они выпили виски, и Амальфитано сказал, что давно не плавал.
– Мы говорили об Арчимбольди, – сказал Пеллетье.
Потом Амальфитано оделся, вернул администратору плавки и ушел.
– А ты что делал? – спросил Эспиноса.
– Принял душ, оделся, спустился пообедать и продолжил читать.
«На мгновение, – писала Нортон, – я почувствовала себя как бездомная, у которой перед глазами вспыхнули огни театра. Я была не в лучшем состоянии, чтобы идти на выставку, но имя Эдвина Джонса притягивало меня как магнит. Я подошла к двери – она была стеклянная – и увидела внутри много людей и официантов в белом, те с трудом лавировали между публикой с подносами, нагруженными бокалами с шампанским и красным вином. Я решила подождать и перешла на другую сторону улицы. Постепенно галерея опустела, и я подумала: уже можно войти и посмотреть хотя бы часть экспозиции.
Но, открыв стеклянную дверь, я вдруг замерла с ощущением, что все случившееся, начиная с этого мгновения, определит всю мою дальнейшую жизнь. Я остановилась перед пейзажем – он запечатлел Сюррей – это был первый этап творчества Джонса, и картина показалась мне грустной, но также мягкой, глубокой и возвышенной – только английские пейзажи, написанные англичанами, могут быть такими. Вдруг я решила, что, увидев эту картину, посмотрела достаточно и уже приготовилась уходить, но тут ко мне подошел официант – пожалуй, последний из официантов из компании кейтеринга, которые обслужи-
вали прием, – подошел ко мне с одиноким бокалом вина на подносе – бокалом, который принес специально для меня. Он ничего не сказал.
Только предложил бокал, и я улыбнулась и взяла его. И тут я увидела постер выставки – он висел с другой стороны зала – постер с той самой картиной с отрубленной рукой в центре, шедевром Джонса, а под ней – белые цифры: дата рождения и дата смерти.
Я не знала, что он умер, – писала Нортон, – я думала, он до сих пор живет в Швейцарии, в том уютном сумасшедшем доме, где он смеялся над собой и в особенности над нами. Помню, как бокал выпал у меня из рук. Припоминаю пару – оба были высокие и худые – которая рассматривала картину, они обернулись ко мне с любопытством, словно бы я была экс-любовницей Джонса или живой (и незаконченной) картиной, которая вдруг узнала, что ее художник умер. Я вышла оттуда не оборачиваясь и долго ходила по улицам, пока не осознала, что не плачу, это дождь идет, и я промокла до нитки. В ту ночь я не смогла уснуть».
По утрам Эспиноса заходил за Ребеккой. Он оставлял машину у дверей ее дома, пил кофе, а потом, ничего не говоря, клал ковры на заднее сиденье и протирал осевшую на машине пыль тряпкой. Понимай он что-нибудь в механике, то поднял бы капот и посмотрел двигатель, но в механике он не смыслил ничего, а в двигателе и подавно – кстати, работа мотора не вызывала никаких нареканий. Потом из дома выходила девушка с братиком, и Эспиноса открывал им дверь пассажирского сиденья – опять-таки молча, словно бы годами проделывал то же самое, – а потом садился сам на место водителя, бросал тряпку в бардачок и ехал на рынок. Там он помогал ребятам разложить столик и товары, а потом шел в соседний ресторан, брал два кофе навынос и кока-колу, они все это выпивали стоя, созерцая соседние лотки, а еще приземистые и широкие, но тем не менее удивительно красивые дома в колониальном стиле. Время от времени Эспиноса напускался на братика девушки: мол, плохо для желудка начинать день с кока-колы, но мальчик, которого звали Эулохио, только смеялся, потому что знал: на девяносто процентов Эспиноса притворяется, а не сердится на самом деле. Остаток утра Эспиноса проводил на террасе, не выходя из этого квартала, единственного в Санта-Тереса, помимо района, где жила Ребекка, который ему нравился, и он читал местные газеты, пил кофе и курил. Заходя в туалет, смотрелся в зеркало и находил черты своего лица изменившимися. Я похож на джентльмена, говорил он себе иногда. Похоже, я помолодел. И вообще на себя не похож.
По возвращении в гостиницу он всегда находил Пеллетье на террасе, или у бассейна, или в креслах в каком-либо из залов, перечитывающим «Святого Фому», или «Слепую», или «Летею» – похоже, единственные книги Арчимбольди, которые тот привез с собой в Мексику. Спрашивал, не собирается ли Пеллетье писать статью или эссе по этим трем книгам, но каждый раз Пеллетье изъяснялся обиняками. Сначала, мол, да. А теперь нет. И читает он их оттого, что других с собой нет. Эспиноса хотел предложить ему что-то из своих запасов, но тут же понял – и не на шутку встревожился! – что забыл о книгах Арчимбольди, которые прятались в недрах его чемодана.
«Той ночью я не могла уснуть, – писала Нортон, – и тут мне пришла в голову мысль позвонить Морини. Уже было поздно, звонить в такой час – признак невоспитанности, и вообще это как-то не слишком разумно с моей стороны – вот так грубо вмешиваться в его жизнь, но я все-таки позвонила. Припоминаю, что набрала номер и тут же погасила свет в квартире, как если бы Морини не смог увидеть моего лица, если вокруг темно. Он, к моему удивлению, моментально поднял трубку.
– Это я, Пьеро, – сказала я, – Лиз. Ты знал, что Эдвин Джонс умер?
– Да, – ответил мне голос Морини из Турина. – Он умер несколько месяцев назад.
– Но я узнала об этом только сегодня, сегодня вечером.
– Я думал, ты уже в курсе.
– Как он умер?
– Несчастный случай, – отозвался Морини. – Он вышел погулять, хотел написать небольшой водопад в окрестностях клиники, поднялся на скалу и поскользнулся. Труп нашли в расселине пятьдесят метров глубиной.
– Не может быть, – сказала я.
– Очень даже может, – сказал Морини.
– Он вышел прогуляться один? За ним никто не присматривал?
– А он был не один, – отозвался Морини. – С ним шли медсестра и один из этих крепышей из клиники – из тех, что за секунду могут скрутить неистового психа.
Я засмеялась, в первый раз за это время, – уж больно смешным мне показалось выражение «неистовый псих», и Морини на другом конце провода тоже засмеялся вместе со мной – правда, его смех тут же оборвался.
– Эти мускулистые крепыши на самом деле называются санитарами, – сказала я.
– В общем, с ним шли медсестра и санитар, – сказал он. – Джонс залез на скалу, и молодой человек поднялся вслед за ним. Медсестра, по указанию Джонса, присела на пенек и сделала вид, что читает книжку. Джонс стал рисовать – левой рукой, он ее весьма неплохо разработал. Он хотел написать водопад, горы, скальные выступы, лес и медсестру, сосредоточенно читавшую книгу. Тут-то все и случилось. Джонс поднялся с камня, поскользнулся и, хотя санитар попытался его схватить, упал в пропасть. Вот и все.
Некоторое время мы молчали, – писала Нортон, – но тут Морини заговорил: спросил, как я съездила в Мексику.
– Плохо, – призналась я.
Больше он не задавал вопросов. Я слышала его ровное дыхание, а он – мое, и оно тоже становилось все размереннее и размереннее.
– Я позвоню завтра, – сказала я ему.
– Хорошо, – ответил он, но в течение нескольких секунд мы не осмеливались повесить трубку.
Той ночью я думала об Эдвине Джонсе, думала о его руке, которую сейчас наверняка выставляют в галерее, о руке, за которую не смог ухватиться санитар, чтобы удержать художника от падения, – хотя это как раз кажется слишком очевидным сюжетом с подвохом, который совсем не передает то, чем был Джонс. Более реальным тут оказывался швейцарский пейзаж, тот самый, который вы видели, а я нет: горы и леса, острые скалы и водопады, смертельные расселины и читающие медсестры».
Однажды вечером Эспиноса повел Ребекку на танцы. Они пошли на дискотеку в центре Санта-Тереса, где девушке еще не приходилось бывать, но подружки отзывались об этом месте исключительно в превосходной степени. Пока они пили свои куба-либре, Ребекка рассказала, что у входа на эту дискотеку похитили двух девушек, которых потом нашли мертвыми. Их трупы бросили в пустыне.
То, что Ребекка сказала про убийцу – что он, мол, часто посещал эту дискотеку, – показалось Эспиносе плохой приметой. Проводив девушку до дома, он поцеловал ее в губы. От Ребекки пахло алкоголем, и кожа у нее была очень холодная. Он спросил ее, хочет ли она заняться любовью, и она кивнула, молча, несколько раз. Тогда они пересели с передних сидений на задние и занялись этим. Они быстро кончили. Но потом она положила голову ему на грудь, все так же не говоря ни слова,
и он долго гладил ее волосы. Ночной воздух пах какой-то химией – запах налетал волнами. Эспиноса подумал, что тут неподалеку бумажная фабрика. Он спросил Ребекку, но она ответила, что здесь только дома, которые построили сами их жители, и пустыри.
Когда бы он ни возвращался в гостиницу, Пеллетье еще не спал, читал книгу и ждал его. Видимо, таким образом подтверждал их дружбу. Возможно, правда, француз просто не мог уснуть и бессонница преследовала его по всем залам гостиницы до самого рассвета.
Иногда Пеллетье садился у бассейна, закутавшись в свитер или полотенце, и мелкими глотками пил виски. А иногда Эспиноса находил его в зале, где висело огромное полотно с изображающим границу пейзажем, написанное – это отгадывалось в один миг – художником, который никогда там не был: заселенность пейзажа и его соразмерность выдавали желаемое за действительное. Официанты – причем даже официанты ночной смены – радовались чаевым и вовсю старались предупредить его желания. Когда он подходил, они некоторое время беседовали, обмениваясь короткими любезностями.