А вот на Британских островах, признаемся честно, Арчимбольди так и остался нишевым автором, о котором мало кто слышал.
В те радостные дни Пеллетье нашел текст, написанный швабом, с которым они имели удовольствие познакомиться в Амстердаме. В нем шваб излагал примерно то же самое, что рассказал им о визите Арчимбольди во фризский городок и об ужине с дамой-путешественницей в Буэнос-Айрес. Текст был опубликован в «Утреннем листке Рейтлингена» и отличался от рассказа лишь в одном: диалог дамы и Арчимбольди излагался там в ироничном, если не саркастичном ключе. Она спросила, откуда он родом. Арчимбольди ответил, что из Пруссии. Дама спросила, не дворянское ли у него имя. Арчимбольди ответил, что это вполне возможно. Дама тогда пробормотала его имя, «Бенно фон Арчимбольди», словно бы надкусывая золотую монету – не фальшивая ли. И тут же сказала: «Нет, я никогда не слышала это имя, зато вот эти, – тут она перечислила другие имена, – слышала. Не знакомы ли они господину Арчимбольди?» «Нет, – ответил тот, – в Пруссии я знаком лишь с лесами…»
– И тем не менее ваше имя – итальянского происхождения, – сказала сеньора.
– Французского, – ответил Арчимбольди, – мы ведем род от французских гугенотов.
Дама над этим ответом посмеялась. Раньше она была красавицей, писал шваб. Она и тогда, в полутьме таверны, казалась красивой, хотя, когда смеялась, у нее соскакивала вставная челюсть и ей приходилось поправлять ее рукой. Тем не менее даже это движение выходило у нее весьма элегантным. Дама вела себя с рыбаками и с крестьянами с естественностью, на которую можно было ответить лишь уважением и любовью. Она овдовела много лет тому назад. Временами отправлялась в верховую прогулку по дюнам. А иногда подолгу странствовала по местным дорогам, исхлестанным ветром с Северного моря.
Когда однажды за завтраком в гостинице, перед прогулкой по Зальцбургу, Пеллетье завел разговор с тремя друзьями о статье шваба, обнаружились серьезные расхождения во мнениях и интерпретациях.
Эспиноса – ну и сам Пеллетье – полагали, что шваб, скорее всего, был любовником дамы в то время, когда Арчимбольди приехал к ним со своими чтениями. Нортон же считала, что шваб рассказывает эту историю каждый раз по-разному – в зависимости от перепадов настроения и типа аудитории – и, что вполне возможно, уже сам не помнит, кто что сказал тем знаменательным вечером. А вот Морини решил, что шваб – о ужас, о кошмар! – двойник Арчимбольди, его брат-близнец, образ, который время и случай постепенно превращают в негатив проявленной фотографии, фотографии, которая постепенно растет, набирается силы, душит весом, но тем не менее не теряет связи, приковывающей ее к негативу (а с тем происходит все наоборот), но негатив по сути своей – точно такой же, как и проявленная фотография: оба достигли юношеского возраста в жуткие варварские годы владычества Гитлера, оба ветераны Второй мировой войны, оба писатели, оба граждане страны-банкрота, оба люди без гроша в кармане, сдавшиеся на милость судьбы, – вот такими они друг друга видят, когда вдруг встречаются и (жуть какая!) узнают друг друга: Арчимбольди – помирающий с голоду романист, шваб – «ответственный за культуру» в городишке, в котором точно никому не было дела до этой самой культуры.
Кстати, а ведь вполне возможно предположить, что этот жалкий и (почему нет?) презренный шваб на самом деле… Арчимбольди? Вопрос этот сформулировал не Морини, это сделала Нортон. Ответ поступил отрицательный: шваб, во-первых, росту был низенького, сложения деликатного, что совершенно не совпадало с физическими характеристиками Арчимбольди. Версия Пеллетье и Эспиносы казалась более правдоподобной. Шваб – любовник благородной дамы, хотя та годится ему в бабушки. Шваб каждый вечер приходит домой к своей госпоже, которая когда-то побывала в Буэнос-Айресе, приходит и набивает брюхо колбасами, печеньем и наливается чаем. Шваб массирует спину вдовы капитана кавалерии, в то время как в стекло окон бьются завивающиеся водоворотом потоки дождя, грустного фризского дождя, от которого хочется плакать, а шваб – он не плачет, однако бледнеет, бледнеет, его тянет к ближайшему окну, и он застывает перед ним, вглядываясь во что-то за занавесом беснующегося ливня, и вот он стоит, пока дама, вся в нетерпении, его не окликает, тогда шваб поворачивается к окну спиной, даже не отдавая себе отчета, почему он подошел к нему, не понимая, что он хотел там разглядеть, – и как раз в этот миг, когда в окно уже никто не смотрит и только мигает свет, подкрашенный цветными стеклами лампы в глубине комнаты, – именно в тот миг то, чего так ждал шваб, появляется в темноте.
Так что в общем и целом они хорошо провели время в Зальцбурге, и, хотя в тот год Арчимбольди не получил Нобелевскую премию, жизнь четырех друзей все так же скользила или струилась спокойной рекой бытия немецких кафедр европейских университетов; конечно, обходилось не без встрясок, но те, если приглядеться, придавали вкус их внешне прекрасно устроенному существованию – немного перчика, немного горчицы, немного уксуса; во всяком случае, жизни их выглядели вполне благополучными для внешнего взгляда, хотя каждый, как и все обычные люди, тащил свой крест; кстати, любопытное дело: у Нортон он был призрачный и фосфоресцирующий – англичанка весьма часто, и временами на грани дурновкусия, описывала своего бывшего как скрытую угрозу, наделяя его пороками и недостатками, носителем которых могло быть только чудовище, страшнейшее чудовище; впрочем, оно так и не появилось – сплошная вербализация и никакого экшена, хотя речи Нортон немало способствовали тому, чтобы это существо, ни разу не виденное ни Эспиносой, ни Пеллетье, приобрело некоторую телесность; им даже казалось, что этот бывший существовал лишь в кошмарах Нортон, однако француз, более смышленый, чем испанец, понял: это бессознательное бормотание, этот нескончаемый список обид связан, прежде всего, с желанием наказать себя – Нортон стыдилась того, что умудрилась влюбиться и выйти замуж за придурка. Естественно, Пеллетье ошибался.
В те дни Пеллетье и Эспиноса очень переживали за душевное состояние своей общей любовницы, из-за чего у них случились два крайне длинных телефонных разговора.
Первым позвонил француз, и беседа продлилась один час пятнадцать минут. Вторым позвонил Эспиноса, три дня спустя, и тут они проговорили два часа пятнадцать минут. По прошествии полутора часов Пеллетье сказал, что надо бы заканчивать, а то разговор выйдет золотым, «вешай трубку, и я потом перезвоню», на что испанец ответил решительным отказом.
Первый телефонный разговор (это когда звонил Пеллетье) начинался трудно, но Эспиноса ждал его: похоже, им обоим нелегко было сказать друг другу то, что рано или поздно все равно пришлось бы сказать. Первые двадцать минут шли в трагическом тоне: слово «судьба» было произнесено десять раз, а слово «дружба» – двадцать четыре. Имя Лиз Нортон упоминалось пятьдесят раз, причем девять из них всуе. Слово «Париж» прозвучало семь раз. Мадрид – восемь. Слово «любовь» они произнесли два раза – по разу каждый. Слово «ужас» – шесть раз, а слово «счастье» – один (его употребил Эспиноса). Слово «решение» произнесли двенадцать раз. «Солипсизм» – семь. «Эвфемизм» – десять. «Категория», в единственном и множественном числах, – девять. «Структурализм» – один раз (Пеллетье). Термин «американская литература» – три раза. Слова «ужин», «ужинаем», «завтрак» и «сэндвич» – девятнадцать. «Глаза», «руки», «волосы» – четырнадцать. Потом разговор пошел непринужденнее. Пеллетье рассказал Эспиносе анекдот на немецком, и тот посмеялся. Эспиноса рассказал Пеллетье анекдот на немецком, и тот тоже посмеялся. На самом деле оба смеялись, окутанные волнами или чем бы то ни было, что соединяло их голоса и уши, что неслось через темные поля и ветер, и снега на вершинах Пиренеев, и реки, и пустые дороги, и нескончаемые предместья, окружающие Париж и Мадрид.
Второй разговор вышел гораздо менее напряженным, чем первый, – типичная болтовня между друзьями, которые хотели бы прояснить некоторые вещи, не замеченные ранее, однако от этого она не стала чисто технической или логистической, нет, напротив, в ней всплыли и засверкали темы, которые имели лишь косвенное отношение к Нортон, темы, которые не имели ничего общего с маятником сентиментальности, темы, о которых не стоило труда начать беседу и с той же легкостью выйти из нее, чтобы снова обсудить самое главное – Лиз Нортон, которую оба – уже под конец второго разговора – признали не эринией, разрушившей их дружбу, не мстительной женщиной в траурном одеянии и с окровавленными крыльями, не Гекатой, сначала нянчившей детей, а потом выучившейся колдовству и превратившейся в животное, а ангелом, который укрепил их дружбу, сделал явным то, о чем оба подозревали и считали очевидным, однако не были твердо уверенными в том, что они – люди цивилизованные, способные испытывать благородные чувства, а не какие-то скоты, которых рутина и постоянная сидячая работа затянули в пучину низости и негодяйства, – напротив, Пеллетье и Эспиноса обнаружили тем вечером, что они – воплощенная щедрость, причем до такой степени воплощенная, что, если бы их не разделяло расстояние, они бы пошли и выпили – как же не выпить за сияние собственной добродетели, сияние, как мы знаем, недолгое (ибо всякая добродетель, за исключением краткого мига узнавания, совсем не сияет, а живет в темной пещере, окруженная другими ее жителями, и некоторые из них очень опасны), так что за отсутствием шумного праздника в финале они молча, но очевидно друг для друга поклялись в вечной дружбе и, повесив трубки, скрепили клятву бокалом виски, который они медленно-медленно потягивали каждый в своей заваленной книгами квартире, глядя в ночь за окнами, возможно, в поисках, пусть и не осознанных, того, что искал и не находил по ту сторону стекла шваб.
Морини, как и следовало ожидать, узнал обо всем последним, хотя как раз в случае Морини арифметика чувств иногда давала сбои.
Еще до того как Нортон в первый раз оказалась в одной постели с Пеллетье, Морини уже предвидел такой ход событий. Причем он исходил не из того, как Пеллетье вел себя с Нортон, а из того, как держала себя Нортон – со смутной отстраненностью, которую Бодлер назвал сплином, а Нерваль – меланхолией; и эта отстраненность держала англичанку в постоянной готовности завести роман с кем угодно.
А вот роман с Эспиносой он, естественно, предвидеть не мог. Когда Нортон позвонила ему и рассказала, что встречается с обоими, Морини удивился (хотя он бы вовсе не удивился, если бы Нортон сказала: встречаюсь с Пеллетье и с коллегой по Лондонскому университету, да что там, даже со студентом), но умело скрыл это. Потом он попытался подумать о чем-нибудь другом, но не смог.
Он спросил Нортон, счастлива ли она. Нортон сказала, что да. Морини рассказал, что получил от Борчмайера по электронной почте письмо со свежими новостями. Нортон это не особо заинтересовало. Тогда он спросил, как там муж, слышно ли что-нибудь о нем.
– Бывший муж, – поправила его Нортон.
Нет, сказала она, ничего не знаю, как он там, хотя вот давеча позвонила старинная подруга и рассказала, что бывший живет с другой ее старинной подругой. Морини спросил, была ли она близкой подругой. Нортон не поняла вопроса.
– Кто был близкой подругой?
– Та, которая сейчас живет с твоим бывшим, – пояснил Морини.
– Она с ним не живет, она его содержит, а это совсем другое дело.
– Вот оно что, – отозвался Морини, попытался сменить тему разговора, но ему ничего не пришло в голову.
«А не рассказать ли ей о моей болезни?» – злорадно подумал он. Но нет, этого он не сделает.
Из их четверки как раз на днях Морини первый прочитал про убийства в Соноре: в «Иль-Манифесто» вышла статья за подписью итальянской журналистки, которая отправилась в Мексику в поисках материалов по партизанскому движению сапатистов. Новость повергла Морини в ужас. В Италии, конечно, тоже случались серийные убийства, но жертв редко когда насчитывалось больше десяти, а в Соноре их было намного больше ста.
Потом мысли его обратились к журналистке «Иль-Манифесто», и ему показалось любопытным, что та отправилась в Чьапаса, то есть на дальний юг, а статью написала про события в Соноре, которая, если знание географии его не подводило, находилась на севере, точнее северо-востоке, на границе с Соединенными Штатами. Вот она, усталая после недели в лесах Чьапас. Вот берет интервью у субкоманданте Маркоса. А вот она возвращается в столицу. И тут кто-то ей рассказывает о том, что происходит в Соноре. И она, вместо того чтобы сесть на ближайший рейс в Италию, решает купить билет на автобус и отправиться в дальний путь – в Сонору. В этот миг Морини посетило неудержимое желание броситься следом за ней.
Да, он бы влюбился в нее до смерти. А час спустя Морини уже и думать забыл об этом деле.
Вскоре по электронной почте пришло письмо от Нортон. Ему показалось странным: что это с ней, почему она пишет ему, а не звонит. Однако, прочитав письмо, он тем не менее понял: Нортон нужно было изложить свои мысли как можно точнее, поэтому она предпочла писать, а не звонить. В письме она извинялась за то, что называла своим эгоизмом, эгоизмом, который выражался в ее самокопании и в том, что она беспрерывно припоминала свои реальные и выдуманные несчастья. Потом она писала, что наконец-то разобралась с путаницей в отношениях со своим бывшим. Темные тучи над ее жизнью наконец-то разошлись. Ей хотелось быть счастливой и петь (sic!). Также она писала, что, наверное, вплоть до прошлой недели она его любила, а сейчас могла с уверенностью сказать, что эта история в ее жизни полностью завершилась. «С новыми силами я возвращаюсь к работе и к маленьким повседневным делам, которые приносят счастье людям». И также добавляла: «Хочу, чтобы ты, мой верный Пьеро, первым узнал об этом».
Морини перечитал ее письмо три раза. С горечью подумал, что Нортон ошибается: никуда ее любовь, бывший и все, что они с ним пережили, не делись. Ничего никуда не девается – все остается с тобой.
Кстати, с Пеллетье и Эспиносой Нортон так не откровенничала. Да, и еще Пеллетье заметил нечто, чего не заметил Эспиноса. Поездки из Лондона в Париж стали случаться чаще, чем поездки из Парижа в Лондон. И через раз Нортон привозила подарок: книгу эссе, альбом по искусству, каталоги выставок, которых он никогда не увидит, даже рубашку или платок! Доселе такого за ней не водилось…
А в остальном ничего не поменялось. Они трахались, шли куда-нибудь ужинать, обменивались новостями об Арчимбольди, никогда не говорили о своем совместном будущем, всякий раз, когда в разговоре звучало имя Эспиносы (а оно, надо сказать, упоминалось довольно часто), оба отвечали подчеркнуто бесстрастным тоном – вежливо и, самое главное, по-дружески. Более того, некоторые ночи они не занимались любовью, а просто спали друг у друга в объятиях (Пеллетье был уверен, что с Эспиносой она так себя не ведет). А зря – зачастую связь Нортон с испанцем была точной копией отношений, которые она поддерживала с французом.
Отличались рестораны (в Париже с кухней было получше), отличались декорации и архитектурный фон (Париж был посовременнее) и отличался язык (с Эспиносой она говорила в основном по-немецки, а с Пеллетье – на английском), однако в общем и целом сходства оказывалось больше, чем различий. Естественно, и с Эспиносой у нее случались ночи без секса.
Если бы самая близкая подруга (которой у Нортон, кстати, не было) спросила бы с кем из них двоих тебе лучше в постели, Нортон бы не нашлась что ответить.
Иногда она думала, что Пеллетье более опытный любовник. А потом думала – нет, Эспиноса все-таки лучше. Со стороны это смотрелось так: выражаясь академично, библиография у Пеллетье была пообширней, чем у Эспиносы, который в любовных схватках доверял более инстинкту, чем интеллекту, а кроме того, имел несчастье родиться испанцем, то есть принадлежать к культуре, которая привычно путает эротику с эсхатологией и порнографию с копрофагией, каковая путаница выделялась (своим отсутствием) в ментальной библиотеке Эспиносы: тот в первый раз прочитал маркиза де Сада, только чтобы проверить (и разгромить) статью Поля, где тот указывал на связь «Жюстины» и «Философии в будуаре» с романом Арчимбольди, увидевшим свет в пятидесятые годы.
Пеллетье же, напротив, прочитал божественного маркиза в шестнадцать, а в восемнадцать устроил menage a trois c двумя приятельницами в университете, и его подростковый интерес к эротическим комиксам преобразился во взрослый и вполне разумный интерес к коллекционированию произведений непристойной литературы XVII и XVIII веков. Выражаясь метафорически, Мнемозина, богиня-гора и мать девяти муз, держалась ближе к французу, чем к испанцу. Выражаясь предельно точно, Пеллетье мог выдержать в постели шесть часов (при этом не кончая) благодаря своей библиографии, в то время как Эспиносе это удавалось (кончая два, иногда три раза, после чего он лежал полумертвым) благодаря его несгибаемому духу, а также силе.
И раз уж мы тут упомянули древних греков, избыточно было бы говорить, что Эспиноса и Пеллетье считали друг друга (и, на свой извращенный манер, были) копиями Улисса, а Морини оба полагали своим Эврилохом, верным другом Улисса, о двух подвигах которого рассказывается в «Одиссее». Первый подвиг выказывает его благоразумие – ему удалось не превратиться в свинью, и это символизирует его индивидуалистское сознание одиночки, свойство все подвергать сомнению, хитрость старого моряка. Второй же, наоборот, оборачивается мирским святотатственным приключением: вспомним коров Зевса (или какого-то другого могущественного бога), которые мирно паслись на острове Солнца; самый вид их разбудил волчий аппетит Эврилоха, и тот, выражаясь прилично, подбил своих товарищей убить их и устроить пир; естественно, это невероятно разозлило Зевса (или какого-то другого бога), и он проклял Эврилоха за то, что тот выпендривался, мня себя просвещенным атеистом и чуть ли не Прометеем. На самом деле того бога больше всего разъярило отношение Эврилоха, диалектика, так сказать, его голода, а не собственно то, что они сожрали коров; далее из-за этого пира корабль, на котором плыл Эврилох, затонул и все моряки погибли, – и да, именно это, думали Пеллетье с Эспиносой, ожидает Морини; естественно, они не осознавали то, что так думают, они просто пребывали в интуитивной и ни с чем конкретно не связанной уверенности, но эта микроскопическая черная мыслишка, или, если угодно, микроскопический символ, бились, подобно сердцу, в черном микроскопическом закоулке души обоих друзей.
Ближе к концу 1996 года Морини приснился кошмар. Во сне Нортон ныряла в бассейн, а они с Пеллетье и Эспиносой играли в карты за круглым каменным столом. Эспиноса с Пеллетье сидели спиной к бассейну, который вначале казался самым обыкновенным бассейном при гостинице. Пока они играли, Морини оглядывал другие столы, зонтики, лежаки, рядами стоявшие с каждой стороны бассейна. Далее виднелась темно-зеленая, блестящая, словно после дождя, живая изгородь. Постепенно люди расходились, теряясь за множеством дверей, которые вели с улицы в бар и в жилые комнаты или небольшие помещения здания; Морини мгновенно представил их себе: номер на двоих с кухонькой на три шкафчика вдоль стены и ванной комнатой. Через некоторое время вокруг уже никого не было видно, даже бродивших туда-сюда скучающих официантов. Пеллетье и Эспиноса все так же сидели, полностью поглощенные игрой. Рядом с Пеллетье он увидел кучу фишек из казино, а также монеты разных стран – видно, тот выигрывал партию. Эспиноса тем не менее явно не собирался сдаваться. Тут Морини посмотрел в свои карты и понял, что ему ничего не светит. Он сдал эти и попросил четыре другие карты, даже не посмотрев, положил их рубашкой вверх на каменный стол и с трудом привел в движение свою коляску. Пеллетье с Эспиносой даже не спросили, куда он направляется. А он катился прямо к бортику бассейна. Только тогда он понял, насколько тот огромен: не менее трехсот метров в ширину и, насколько он мог подсчитать на глаз, более трех километров в длину. Плескалась темная вода, на поверхности покачивались масляные пятна, как бывает в порту. Нортон бесследно исчезла. Морини закричал:
– Лиз!
Глаз его уловил что-то похожее на тень в другом конце бассейна, и он поехал туда. Ехал он долго. Один раз обернулся и уже не увидел ни Пеллетье, ни Эспиносу. Террасу перед ним затянул туман. Он поехал дальше. Вода бассейна, казалось, поднималась все выше и выше к бортику, словно бы где-то набухала гроза или чего похуже, хотя там, где ехал Морини, вода оставалась спокойной и тихой и ничто не предвещало бури. Затем он въехал в туман. Он хотел ехать дальше, но быстро понял, что эдак можно опрокинуться с коляской прямо в бассейн, и решил не рисковать. Когда глаза привыкли, он разглядел выступающую над поверхностью воды скалу – темный подводный камень с радужными отсветами. Это не показалось ему странным. Он приблизился к бортику и снова позвал Лиз, почему-то опасаясь, что более никогда ее не увидит. Еще чуть-чуть, легкое движение колеса – и он упадет в воду. И тут он понял – бассейн спустили, обнажив его огромную глубину: такое впечатление, что он стоял над пропастью, выложенной черными, влажными от воды плитками. В глубине он разглядел фигуру женщины (а может, ему показалось?), которая направлялась к основанию скалы.
Морини хотел снова позвать Лиз и помахать женщине, когда вдруг осознал, что сзади кто-то стоит. Мгновенно пришли две мысли: это кто-то злой и желающий ему зла, и этот кто-то хочет, чтобы Морини обернулся и увидел его лицо. Осторожно он отъехал назад и покатился снова вдоль бортика, изо всех сил стараясь не оборачиваться к тому, кто шел за ним, и высматривая лестницу, по которой мог бы спуститься на дно бассейна. Естественно, лестница, которую логично было бы обнаружить в углу, отсутствовала, и так, прокатившись пару метров, Морини остановился и развернул коляску и оказался лицом к незнакомому лицу, превозмогая собственный страх, страх, питавшийся крепнущей уверенностью в том, что он знает, кто за ним идет и распускает вокруг себя миазмы злобы, грозящие его, Морини, задушить. Тогда среди тумана вдруг проступило лицо Лиз Нортон. Выглядела она моложе, чем в яви, где-то лет на двадцать, и она смотрела ему в глаза так пристально и с такой серьезностью, что ему пришлось опустить взгляд. Так кто же там ходит по дну бассейна? Морини все еще мог ее разглядеть – малое пятнышко, упорно карабкавшееся на скалу, которая уже превратилась в гору, и самый вид ее, и то, как далеко она была, – все это наполняло глаза слезами и вызывало такую глубокую грусть, такое ощущение непоправимости, что казалось – он видит свою первую любовь, упорно пытающуюся выбраться из лабиринта. Ну или видит самого себя, еще ходячим, да, но зачем-то штурмующим никому не нужную высоту. А также – и он не мог этого избегнуть, ну и пусть, это как раз к лучшему, не надо такого избегать, – он думал, что все это похоже на картину Гюстава Моро или Одилона Редона. Тогда он обернулся к Нортон, а она сказала:
– Пути назад нет.
Фразу эту Морини слышал не ушами, нет, она без их посредства возникла у него в мозгу. Похоже, у Нортон открылись способности к телепатии. Она не плохая, нет. Она хорошая. А то, что он почувствовал, – нет, это вовсе не злоба, а вот эта телепатия. Так он увещевал себя, пытаясь изменить сюжет сна, который – в глубине души он знал это – изменить невозможно: все движется к роковому финалу. Тут англичанка повторила на этот раз по-немецки: «Пути назад нет». Парадоксально, но он развернулся к ней спиной и поехал в противоположную от бассейна сторону, чтобы затеряться в лесу, деревья которого едва проступали в тумане. Лес ярко светился алым, и в этом алом Нортон растворилась.
Неделю спустя – в течение которой он успел истолковать сновидение четырьмя возможными способами, – Морини полетел в Лондон. Подобные решения были для него вовсе нехарактерными – он привык к рутине, то есть привык ездить только на конференции и встречи, где гостиницу и билет ему оплачивала принимающая сторона. А тут все складывалось не так – никакого профессионального интереса и к тому же гостиницу и билет пришлось оплачивать из собственного кармана. Да и звонок Лиз Нортон отнюдь не был криком о помощи, так что это тоже не уважительная причина… Просто четыре дня назад они созвонились, и он сказал, что хочет приехать в Лондон – давно там не был, хочется посмотреть.
Нортон эта идея очень понравилась, и она предложила ему остановиться у себя дома, но Морини соврал, что, мол, уже забронировал гостиницу. Когда самолет сел в аэропорту Гатвик, она ждала его на выходе. В тот день они вместе позавтракали в ресторане неподалеку от его гостиницы, а вечером поужинали дома у Нортон. За ужином – тот был чудовищно невкусен, однако Морини из вежливости похвалил его – они говорили об Арчимбольди, о его растущей известности и о множестве лакун, которые еще предстояло заполнить, а потом, за десертами, разговор перетек в другое русло и речь пошла о делах личных, плавно сворачивая к воспоминаниям, и так они беседовали до трех ночи, когда уже вызвали такси, и Нортон помогла Морини спуститься в старинном лифте ее квартиры, а потом свести его с лестницы в шесть ступенек – одним словом, с точки зрения итальянца, все прошло даже лучше, чем представлялось изначально.
Между завтраком и ужином Морини был предоставлен самому себе: сначала он не отважился выйти из номера, однако потом скука погнала его прочь из гостиницы, и он решился выйти прогуляться, доехал до Гайд-парка, по которому долго бесцельно колесил, погруженный в свои мысли, никого не замечая и ни на кого не глядя. Некоторые посматривали с любопытством – дотоле они никогда не видели столь решительного и столь физически сильного паралитика. Когда наконец он остановился, то обнаружил, что перед ним так называемый Итальянский сад, который показался ему совсем не итальянским, хотя всякое бывает, подумал он, человеку свойственно не замечать того, что находится у него буквально перед носом.
Он извлек из кармана пиджака книгу и принялся за чтение – ему нужно было отдохнуть и набраться сил. Через некоторое время он услышал, что кто-то к нему обращается с приветствием, а затем слуха его достиг характерный звук немаленького тела, плюхающегося на скамейку. Он поздоровался в ответ. У незнакомца были соломенного цвета волосы, поседевшие и не слишком чистые, а весил он не менее ста десяти килограмм. Они некоторое время смотрели друг на друга, а потом незнакомец поинтересовался, не иностранец ли он. Морини ответил, что он итальянец. Незнакомец спросил, живет ли он в Лондоне и какую книгу читает. Морини ответил, что в Лондоне не живет и что читает «Поваренную книгу Хуаны Инес де ла Крус», за авторством Анжело Морино, и что книга, естественно, написана на итальянском, хотя речь в ней идет о мексиканской монахине, о ее жизни и рецептах ее кухни.
– Этой мексиканской монахине нравилось готовить? – спросил незнакомец.
– В определенном смысле да, хотя она также писала стихи, – ответил Морини.
– Недолюбливаю я этих монахинь, – сказал незнакомец.
– Она была великим поэтом, – проговорил Морини.
– Недолюбливаю я людей, которые еду готовят по рецептам, – заявил, словно бы не слышал ответа, незнакомец.
– Кто же вам нравится? – спросил его Морини.
– Наверное, люди, которые едят, как проголодаются.
А потом принялся рассказывать, что некогда он работал на предприятии по производству чашек, только чашек, в смысле, обычных и вон тех, у которых бок подписан девизом, лозунгом или смешной фразой, ну например: «Ха-ха-ха, время пить кофе», или «Папочка любит мамочку» или «Последняя на сегодня, и больше никогда» – словом, чашек со всякой пошлой ерундой на боку, – и вот однажды, знаете ли, как спрос рождает предложение, так и мне пришло в голову радикально поменять эти самые надписи, а также добавить к ним рисунки, сначала черно-белые, а потом, благодаря успеху, и цветные рисунки, смешные или даже эротические.
– Мне даже жалованье повысили, – сказал незнакомец. – А в Италии такие чашки есть?
– Есть, – ответил Морини, – одни с надписями на английском, другие – с надписями на итальянском.
– Ну и вот, все шло как положено, – продолжил незнакомец. – Мы, рабочие, работали с удовольствием. Менеджерам тоже все нравилось, да и хозяин ходил счастливый. Но прошло несколько месяцев, мы по-прежнему выпускали эти чашки, и я вдруг понял, что счастье мое ненастоящее. Я чувствовал себя счастливым, потому что все вокруг ходили счастливые и потому что я знал – надо тоже быть счастливым, но на самом деле я не был счастлив. Наоборот, я чувствовал себя несчастным, и даже более несчастным, чем до того, как мне повысили жалованье. Я решил, что это все временный спад, и попытался об этом не думать, но по прошествии трех месяцев понял, что не могу больше делать вид, будто ничего не происходит. У меня испортилось настроение, я стал более агрессивен, взрывался по малейшему поводу, начал пить. Так что я решил все-таки подумать над проблемой и пришел к выводу, что мне не нравится выпускать именно этот тип чашек. Уверяю, ночами я страдал как не знаю кто. Я даже решил, что схожу с ума и делаю и несу какую-то ерунду. Я до сих пор страшусь некоторых мыслей, которые мне тогда на ум приходили. И вот однажды я высказал все, что думал, менеджеру. Сказал ему, что сыт по горло этими дурацкими чашками. А тот был добрый малый, звали его Энди, и он всегда старался решать дела разговорами, а не рубить сплеча. И вот он меня спросил: Может, мне больше нравится делать чашки с прежним рисунком? Точно, ответил я. Ты что, всерьез вот это все, Дик? сказал он мне. Серьезней некуда, ответил я. Ты стал из-за них больше работать? С одной стороны, ответил я, работы столько же, но раньше эти сраные чашки не ранили мою душу, а теперь ранят. Что-то я тебя не очень понимаю, сказал Энди. Да вот же ж, раньше эти поганые чашки меня не ранили в душу, а теперь они мне все нутро выели. Какого черта? Что в них такого, чем они отличаются от прежних? Они просто более современно выглядят, сказал Энди. Вот именно, ответил я, раньше они не были такими современными, и даже если они и раньше хотели меня ранить в душу, я не чувствовал их уколов, а теперь эти сраные чашки – они как самураи при этих ихних поганых мечах, и у меня от этого шарики за ролики в голове заезжают.