Андрей ГАЛАМАГА
***
Серый снег декабря, будто вор на доверии,
Точный час улучив и поклянчив взаймы,
Отобрал эйфорию осенней феерии,
Подменив на депрессию пресной зимы.
Месяц с лишком казалось, что всё только снится мне;
Но под утро крещенского, щедрого дня
Снегири – мультипликационными птицами, —
Прошумев за окном, разбудили меня.
Дотянуть до весны или, лучше, до Троицы,
Слиться с ливнем, полощущим по площадям,
И понять, что еще не пора успокоиться
И не самое время платить по счетам.
Всполошатся чуть свет кредиторы, но пусть они
Тщетно шлют мне вдогонку словесный портрет.
От Страстного бульвара до Оптиной Пустыни
Тополиный июль застилает мой след.
НАРКОЗ
Из коридора доносился гомон,
Врач за спиной завязывал халат;
А я лежал на операционном
Столе под светом в десять киловатт.
Сестра, как прима из кулис на сцену,
Впорхнула; нет, скорее, подплыла.
Я помню, как легко входила в вену
Оранжевая бабочка-игла.
Но то ли что-то не сложилось, то ли
Меня не брал их фенобарбитал,
Я, потеряв все проявленья воли,
Сознанье до конца не потерял.
Я слышал, как сквозь радиопомеху,
Забавный писк, переходящий в бас;
Но мне, признаться, было не до смеху,
Во всяком случае, не в этот раз.
Сейчас меня разрежут, делом грешным,
А там уж расстараются вовсю.
Я попытался крикнуть безуспешно:
Постойте, подождите, я не сплю!
Но действие задумали с размахом;
Созвали весь, что есть, медперсонал,
И то, что я кричу, борясь со страхом,
Никто не слышал, и не замечал.
Я понимал, дела мои пропащи.
Но, господа, мне нечего терять!
Извольте помнить, кажется, пока что
Здесь не анатомический театр;
И я не исполнитель главной роли,
Чтоб потешался каждый ротозей.
А нож тем временем входил без боли,
И становилось во сто крат страшней.
Я им грозил (мол, вы меня не злите!),
Не выказать стараясь слабины;
Но чувствовал, что сам я здесь – как зритель,
И на себя гляжу со стороны.
Я больше не был неделимым целым;
Как будто через точечный разрез
Душа случайно разлучилась с телом
И где-то обретается окрест.
Мой дух кружил беспомощно снаружи
И сам с собою приходил в разлад.
Я погружался в первобытный ужас,
Как предки миллионы лет назад.
Под свод, облитый кобальтовой желтью,
Заклятья возносились по слогам;
Меня, казалось, приносили в жертву
Загадочным языческим богам.
Но тени отступали друг за другом,
Когда разрушился последний круг,
И таинство, творимое хирургом,
Соединило душу, плоть и дух.
Что ж, коль на то пошло, то взятки гладки;
Не важно – волшебство иль ремесло.
Но врач задумчиво снимал перчатки,
Как будто видел, что произошло.
Наутро он зашел в палату снова,
Велел сестре меня перевязать.
Мы с ним не перемолвились ни словом,
Хотя обоим было что сказать.
И то, что знали мы, запанибрата
Нас не свело. Нам было ни к чему.
Он лишь исполнил клятву Гиппократа.
А я был жив, благодаря ему.
ВСЕНОЩНАЯ
Земля погружена в тяжелый сон,
Тревожна ночь и непроглядна темень.
И снова тесный храм заполнен теми,
Кто верует, что свет – не побежден.
Взор устремив, кто долу, кто горе,
Застыли все в недвижном ожиданье;
Весь мир притих и затаил дыханье,
Лишь теплится молитва в алтаре.
Но вот – как бы незримая черта,
Что отделяет ночь от воскресенья,
Разрушится в единое мгновенье,
И – растворятся царские врата,
Как будто бы невидимо простер
Господь с престола руку нам навстречу.
И возгорятся восковые свечи,
И грянет тысячеголосый хор;
И хлынет необъятный свет с небес,
И разом вся вселенная проснется,
Когда под купол трижды вознесется:
«Христос воскрес! Воистину воскрес!»
Валентина ДОНСКОВА
ЗАГАДОЧНАЯ МУЗЫКА
Загадочная музыка печали
Околдовала августовский лес.
Недаром, значит, филины кричали,
Как чудища, сошедшие с небес.
Откуда эта музыка? Зачем?
Чьи слезы сердцем леса овладели?
О чем молчат нахохленные ели?
В чем виновата ночь и перед кем?
Быть может, это – ночь перед грозой?
А слёзы… Слёзы о любви погибшей…
И мы молчим, а хмель, стволы обвивший,
Висит шатром у нас над головой.
ЛЕСНАЯ РЕЧКА
Растрепала ива волосы,
Старый тополь смотрит ввысь,
Света солнечного полосы
С полутьмой переплелись.
В камышах тихонько плещется
Беспокойная река,
Звуки странные мерещатся
В звонкой песне родника.
Писк и плеск, и крыльев хлопанье,
След на ленточке песка —
За поломанной осокою
Кто-то воду расплескал.
Там в куге утята прячутся,
Ловят рясковую взвесь…
И мечтается, и плачется
По-особенному здесь.
БЕССМЕРТНИК
Загадочный и вечный,
Воздушно-невесомый,
На тонко опушённом
Упругом стебельке…
Цветок колеблет ветер…
Иль ты звенишь, бессмертник!?
О чем поёшь? Иль плачешь?
В далеком далеке.
Здесь не растут такие.
Здесь ярко-золотые,
А в памяти остались
Лиловые цветы.
Пригорок над рекою…
Луна… И мы с тобою…
Сиреневые звоны,
Наивные мечты…
Яков МАРКОВИЧ
***
Какие виды за моей избушкой!
В дали – опушка, рядышком – тропинка,
Росинок искрометное блистанье
И щебетанье ласточек вечерних.
Высокое значенье есть и в малом,
Хоть в алом зеркальце зари – в росинке —
В осинке у тропинки к перелеску,
Конечно, если всё вошло в стихи.
***
Море и рокот, солнце и ветер,
Светел твой взгляд, как нежданная радость,
А на ресницах осталась росинка —
Очень красивая капелька моря.
Зори встречать нам теперь, моя нежность,
На побережье, как мы, одиноком,
Где ненароком судьба нас связала,
Нет, не судьба – твой трепещущий локон.
***
Сквозь завыванье вьюги – плач волчонка,
Нечеткий очерк дымчатой луны,
И не видны деревья за опушкой,
И в кружке чай на угольках кипит.
Чай – это снег и шишка старой ели,
Я еле пью, зато согрев такой,
Как бы настой далеких лет и лета,
И ветра плач о пристани родной.
Александр КУВАКИН
***
Есть области таинственного зренья,
Куда не проникает гордый взгляд.
Не встретишь там ни смерти, ни забвенья,
Там смыслы, освещая всё, горят.
Но нам, хлебнувшим воли, не до смысла.
Мы – гордые! И всё нам по плечу.
Горит Восток! И роковые числа
Навстречу нам уже зажгли свечу.
УТРО НА КУЛИКОВОМ ПОЛЕ
Владимиру Кострову
Как соловья ни трави, —
Вечно поёт о любви.
Вечно поёт об одном —
Славит Предвечного дом.
Друг мой! Былые года,
Словно донская вода,
Словно донская печаль,
Канули в самую даль.
«Ты их назад не зови», —
Молят твои соловьи.
Красное утро, гряди!
Сердце живое буди.
Взвей над полями рассвет
Долгих, безоблачных лет.
Сколько блаженств впереди!
Белое солнце, гряди!
Друг мой, душа! Не страшись —
Ясная в ясном явись.
Да, все мосты сожжены,
Да, ни детей, ни жены,
Да, только други вокруг,
Да, только солнечный круг.
Пусть впереди – смертный бой.
Белое солнце – с тобой!
…Здесь, у Непрядвы твоей,
Вечно поёт соловей.
***
То, что мы видим, обречено
Преобразиться мгновенно.
Так вода, обращаясь в вино,
Дышит новозаветно.
Душу новую явит огонь
Веры – по-прежнему жаркой.
Эту душу попробуй тронь —
Испепелит до огарка.
Перевел с лезгинского Евгений Чеканов
ВДАЛЕКЕ
К родному краю сердце вдруг помчится,
Не выдержав мучительной разлуки.
Предстанут взору други и знакомцы,
Как сель, нахлынут запахи и звуки.
Забудутся былые огорченья,
Всплывут мгновенья, что всех роз прелестней.
Слова, когда-то ранившие сердце,
До слуха долетят негромкой песней.
Далекие мои, мои родные!
Хранители моей родимой речи!
О, как же я соскучилась по всем вам!
Душа тоскует, жаждет сладкой встречи.
Мы вдалеке становимся другими —
Отзывчивыми, мягкими… И снова
В капкане грусти молча рвется сердце,
Что жаждет слова… Лучше бы – родного!
Издалека нам Родина виднее,
И как не тосковать по ней? Но всё же
От слов родных растает лёд печали —
И ты, мой друг, им улыбнешься тоже.
Порою нужно край родной покинуть,
Чтоб полюбить его душою всею.
На Родину гляди как бы с чужбины —
И Родина останется твоею.
Три первых дня чужбина нам по нраву.
Сначала мнится: заживем на славу,
Ну, а потом тоска вползает в сердце
По близким людям… Никуда не деться!
И снова мысли сбивчивые с нами.
Раздумий ноша – тяжелей с годами.
Детишек тянет к матери родимой,
А человека – к Родине любимой.
Друзья мои! Начните всё сначала,
Чтоб Родина без вас не тосковала!
КАК ПОРВАННЫЙ СЛОВАРЬ
Из тайников отзывчивого сердца
Бегут друзья-слова… Спешу всмотреться,
И чем красивей слово и нежней,
Тем я довольней, тем оно нужней.
Я рада так, как будто небеса
Мне в дар послали эти словеса.
Красою слова сражена, как встарь,
На всякий случай заглянув в словарь,
Не выпускаю слово я из уст,
Твержу, как будто пробую на вкус.
И вот, постигнув смысл и свойства слова,
В душе моей трепещут чувства снова…
А я гляжу на каждое движенье,
Запоминая место и значенье.
Родной язык! Познав с тобою счастье,
Я не хочу иной над сердцем власти!
Живой и звучный, хлёсткий словно крик, —
Таким нам дали боги наш язык.
Весь соткан из стихов он прежде был…
Так почему ж сегодня отступил?
Словарь листаю – сколько тут пропаж…
Ты – как словарь, народ несчастный наш!
Кого винить, чужих или сограждан,
За то, что ты разорван был однажды?
НЕЗАКОНЧЕННЫЕ СТРОКИ
Мне жаль моих стихов незавершенных —
Сироток без семейного блаженства,
Наполовину сделанных, лишенных
Законченности, лада, совершенства.
А вдруг они – несбывшиеся грёзы,
Обиженные жизнью строчки эти?
Ах, сколько половинчатых, нечетких,
Похожих на меня людей на свете!
«Ты недотепа…» – мама говорила,
Мои дела поспешные увидев,
И обнимала, всё простив дочурке
И никогда ни словом не обидев.
Обрывочные строки – крест мой вечный,
В любом стихе есть недоговоренность…
Ну что ж, пусть будут!.. Лишь бы в них не жили
Бессмыслица, нелепость, отчужденность.
В СУМЕРКАХ…
Я думаю о сумерках всё время,
Но не о тех, к которым тьма крадется.
Ведь утро тоже темное бывает,
И даже днем порой не видно солнца.
Я о другом… Я – о слезах от счастья,
И о любви, что ненавистью смята,
Я о просторе, суженном до тропки,
О встрече, что разлукою чревата.
Любая грусть в себе содержит сладость.
Творя добро, мы зло вершим невольно…
В тех сумерках грешит и твой любимый,
Но ты простишь, хотя тебе и больно.
Какая грусть в тех сумерках таится!
Какой печалью сердце плодоносит!
С утра ты весел. В сумерках, однако,
Судьба тебе сюрпризы преподносит.
Любое утро к сумеркам стремится,
Любую жизнь мы ими завершаем.
С каким весельем в этот мир мы входим!
С какою грустью землю покидаем!
Неужто так устроен мир подлунный:
Кто вверх поднялся – должен и спуститься?
И сколь бы долго наша жизнь ни длилась,
Ей суждено мгновеньем очутиться?
ЧЕМ СЛАВЯТСЯ ЛЕЗГИНЫ
Лезгин – не мастер ласкового слова
И громкого… Он фразой не согреет,
И бархатными, сладкими речами
Дел не вершит: не может, не умеет.
Что на сердце лежит, то он и скажет,
Словами бьет, как копьями… Но стоит
Беде к кому-то в двери постучаться —
Плечо подставит, от беды укроет.
Чтит ум, а не слова. Не ценит трёпа,
Поступкам цену подлинную знает.
Такими сквозь века идут лезгины,
Таким лезгина друг запоминает.
САДОВНИК
Садовник в сад выходит до полудня.
В руках – секатор… Или это лютня?
Летят на землю веточки сухие,
Ласкают древо руки золотые.
Нелегкий труд – нежней всего на свете.
Как сладок звук стригущих ножниц этих!
То, что мертво, – покорное планиде,
Должно упасть… И древо не в обиде.
Весною каждой, осенью любою
Старик-садовник в сад идет с любовью,
От старости спасает деревца,
Вливает жизнь в древесные сердца
И стойкость пред ненастьем дня и ночи…
Пусть вновь цветут и радуют нам очи!
Не чует рук; давно устала шея;
Но всё стрижет, седея и дряхлея.
И, с каждым днем всё жалобней звуча,
Рождает стон секатор-кеманча.
Спина крива, как ветка, – и не гнется.
Последний день к садовнику крадется.
Какая ж это мука – наша старость!
Ни стойкости, ни силы не осталось.
Подвязывай веревкой ветви тела,
Секатором стриги, – пустое дело.
Как ни колдуй, а будет то, что есть.
Мы не деревья – вновь нам не расцвесть!
Рассказ
Речка сужалась, превращалась в мелкий ручеек, который тихо струился между заросшими осокой, камышом, чаканом и кугой, заболоченными берегами. Над водой, крепко цепляясь веером корней за расползающуюся, сырую землю, тянула к небу свои стройные тела молодая ольха. Вода – весной и в сырую, дождливую погоду – вымывала из-под корней наносной ил, и они серо топорщились, торчали в воздухе и только на некотором расстоянии от ствола прятались под землей.
В сильные ветра, когда шквал налетал бешеными, беспощадными порывами, ольха скрипела, стонала. Извиваясь от натуги, корни трещали и, не выдержав очередного натиска, один за другим рвались; дерево клонилось по ветру, потом со скрипом, с громким «К-крех!» валилось, выворачивая корни из предательски мягкой, размокшей земли, и теперь уже корни смотрели в небо, как бы удивляясь: «Господи! Что это?» – а ствол пока еще лежал на своих спутанных, переломанных ветвях чуть наискось, чуть вверх, смотрел сквозь ветви других деревьев на такое милое и далекое небо.
Шло время, ветви под стволом постепенно сохли, ломались, и былая красавица опускалась на влажную илистую землю: больше никогда ей не тянуться к желанному, любимому и всё же недоступному солнцу. Хмель, дикий огурец заплели останки ольхи, протянули свои цепкие руки к другим, соседним деревьям – и повисли, затеняя всё своей буйной, ярко зеленой, почти изумрудной, сочной листвой, развешивая странные желтые фонарики, игольчатые прозрачные огурцы и душистые корзиночки хмеля. Молодые, стройные, упругие стволики ольхи тянули, протягивали в образовавшуюся от поваленного дерева брешь свои листочки. Хвощ, крапива, ежевика, осока и куга буйно покрывали всё пространство, превращая низину у речки в зачарованный, дивный мир зелени, дикости, забытости, затерянности и нереальности…
Ручей-речка, петляя по низине, принимал в себя ручеек с холодной родниковой водой, заросшие осокой берега отступали, ольха и хворост расступались, и вода тихо струилась по песчаному ложу, промывая, перекатывая песок. Брод – широкий, с песчаным дном; давно, года четыре назад, где-то посередине его была вырыта экскаватором яма, чтобы купалась детвора. Теперь она почти затянута песком, но ездить здесь перестали; только когда начинается сенокос, переезжают брод трактора.
…Было утро, середина лета. Взошло солнце. В прозрачной проточной воде резвились мальки. Они носились по мелководью, гонялись друг за дружкой, да так резво, что песок на дне подпрыгивал и уносился вниз по течению. По поверхности воды, отражая солнце, – слепя глаза и пуская повсюду маленькие солнечные зайчики, – пробегала рябь, поднятая расшалившейся мелюзгой. Порой рыбешки выпрыгивали на воздух, а то вдруг быстро, зачем-то все разом, выставляли из воды свои ротики. И тут же ныряли в глубину, оставляя за собой множество маленьких кругов – волн, которые смешивались, сбивались друг с другом, смешно морщили ручей-речку и уносились течением в сужающийся проход между кустами хвороста с одной стороны – и камышом с другой. Мальки резвились на чистой воде, не подплывая к камышу и не приближаясь к теням ольхи и хвороста: там, в темной глубине, их подстерегали враги – молодые недомерки-щурята да колючие, ершистые, прожорливые окуньки и ершики…
Трактор был старый, больной, ревматичный и простуженный. Он медленно полз по давно не езженой дороге, стонал, скрипел, кашлял и чихал, обдавая всё вокруг густым, мерзким запахом горелой соляры. Утробно урча, пожирал большими колесами дорогу, сминал молодую сочную траву, так неосторожно выросшую на старой колее. Громко отплевываясь колесами (древняя ржавая железка, не любящая воду!), въехал в ручей, капая изо всех щелей маслом, солярой и противной ржавой водой из радиатора.
Равнодушный ко всему не масляному, не железному и не резиновому, трактор, натужно пыхтя, выполз из воды – и уже на той стороне стал с воем лезть на бугор, расшвыривая песок, сухую каменистую глину и ошметки травы своими пробуксовывающими колесами…
В прибрежной траве, на песчаной отмели трепыхались мальки, выброшенные на берег поднятой трактором волной. Раздавленные, они не двигались. Теряя чешую на траве и песке, чуть шевелились, извивались – с прорванными животиками и сломанными спинками. А целые, невредимые еще подпрыгивали по песку, по траве… почти на месте… потеряв, истратив силу, устало и вяло лежали, беззвучно открывая в неслышном крике ротики… и уже сонно двигая, шевеля жабрами…
Девочка лет шести-семи собирала трепещущие, скользкие тельца в ладошку, опускала в воду. Смотрела, как кто-то стремглав уходил на глубину, а кто-то всплывал вверх брюшком и, мерно покачиваемый течением, уносился в протоку. Помятые рыбешки медленно, неуверенно погружались в воду… но, обессилев, безвольно всплывали… и, переворачиваясь, плыли, выставив над водой светлые животики…
Прошло полчаса, а возле брода всё ползала на коленях маленькая девочка. Искала в густой траве уже безжизненные тела мальков, опускала их в воду… тихо плакала, размазывая по щекам слезы вперемешку с илом и грязью…
Пока ждали парома с той стороны да отчаливали, из-за леса нанесло мутную, низкую тучку, но Волга её задержала и отвела в сизую даль, лишь чуть спрыснуло мелким дождичком.
На палубе, борт о борт заставленном автомашинами, в ущимье, у нарядной, брусничной пожарной машины стоят – шофёр её и Лихорозов, румяный колобок с голубыми из-под козырька кепки глазами, ответственный секретарь районной газеты, пропагандист, любитель пустоватых партийных поучений. Рассуждая, Лихорозов изредка помавает рукой, вынимая её из кармана поношенного, предусмотрительно надетого серого плащишка.
Разговор повернул на спецовку. Шофер, высокий, плотный детина, одет легко, без шапки.
– Нам бы тоже надо спецовку… А то как раза два в командировку на ферму сходишь да в поле – так и сапоги меняй, – озабоченно толкует Лихорозов.
– У нас дают, – отвечает лениво шофер… Я не одеваю… Штаны, куртка. Плащ такой серый… У меня один дома висит, скоро второй дадут… Я не ношу – наденешь, как петух!..
– Вот бы и нам надо спецовку форменную такую…
– Нет, я не одеваю – наденешь, как петух!
– А что? Надо!.. – упрямо развивает своё Лихорозов. – И фуражку такую, с нашивкой. Идёшь где-нибудь по лесу, видишь – безобразие творится. Ага, уже видят по фуражке – вон, идёт!.. – Он грустно посмотрел на лужицу во вмятине ржавистой палубы. Серая кепочка на голове блином. Привычно вода плещет в железные борта. Небо серенькое, недовольное, как с похмелья.
Страх глубоко в людях сидит, вбит крепко. Внешность – обманчива.
Зайдя в сельхозотдел редакции, заложив руки в карманы, Лихорозов рассказывает:
– Хочу из деревни привезти самовар, покрыть лаком. Самовар с медалями, с орлами… Придут гости… – Доверительно и застенчиво улыбается: – Только боюсь: из-за этих медалей не подумают ли, что я какой-нибудь монархист?.. – И смотрит вопросительно: мы оба – коммунисты…
В небольшом купеческом лабазе с чёрным от мазута, выщербленным полом, где до этого был холодный гараж, – теперь запасник краеведческого музея. Тлеют от перепадов то сырости, то жары дореволюционные книги на досках, подвешенных на чердаке прямо к стропилам. Понизу разложены «божественные» в кожаных разбитых переплетах из закрытых церквей…
Сегодня суббота, 7 апреля 1984 года, Благовещение. С утра играло солнышко – вспоминал: в этом сарае – портрет под самой крышей – красивой женщины – над первой советской энциклопедией и изданием словаря Даля 1914 года; глаза, как два цветка; длинный, долго выведенный нежно – нос… В русском уборе, в диадеме… В то время я думал об идеальном женском образе и, увидев портрет, сильно удивился. Вот то, о чем я думал!..
– Это же последняя русская императрица, – сказал мне краевед Тускляков.
Как же я не узнал её?! Я глядел и представлял, как её с царём и детьми застрелили в подвале, раздели донага, сожгли, залили кислотой… Как в газетах перед этим надсмехались, что «Романовы ведут уединенный образ жизни», то есть в заключении. Как напечатали, что убили лишь одного царя… И попросил фотографа нашей редакции сделать снимки с портрета…
Цветет рябина, коринка, яблони – все улицы белы. Цвет самый снежный, простуженный… Снился сон, что в кладбищенской церкви – богослужение. Стоим, я и маленькая дочка, молимся. Дочка крестится и говорит: «Господи, помилуй!». Стоим у бокового входа в алтарь у стены с фреской: Лазарь воскресший…
Выходим из церкви после службы. Люди – мои ровесники, и все здороваются, называя себя по именам. Сон цветной: вощано-медовый, с синим. Где это происходит, в каких пластах бытия? Сны таких цветов мне снятся часто… А синее – от фрески на стене: Лазарь воскресший – какая и сейчас есть в церкви, где был архив, а теперь – тоже запасник краеведческого музея, склад нетопленный, ледяной.
Занимательный до нелепости образ пришел в голову. Фотограф нарезал на цинковой пластинке клише со снимка, и его по ошибке напечатали в газете. И подпись: Александра Федоровна Романова, доярка с такой-то фермы. Едут – там действительно царица. Как она перековывается? – спрашивает Лихорозов. – Забыла ли царские замашки?..
С неделю удивлялся этому образу, а потом, в ночь с 29 на 30 мая 1984 года как раз и приснился сон о кладбищенской церкви…
Сегодня теща рассказала мне:
– Я пошла в магазин, бежит навстречу от магазина возчик Великанов. Лошадь бросил и кричит: что старухи мне сказали!? – Мы сидим на лавочке и видим – по небу летит Володя Уторин… Только что! Будто идёт по воздуху. И скрылся над кладбищем в деревьях… И перепугались все, говорят: такое – к покойнику!..
– Народ не знает, что и думать?.. Ко мне приходил, спрашивал печатник из типографии: что же это такое будет? – балаганил то ли всерьез, то ли в шутку краевед Тускляков в музее. – И говорят, снизу-то видно: уж больно ботинки-то у него огромные, черные, подметки рубчатые!..
Уторин, шофер около пятидесяти лет, тот самый, что работал на пожарной машине и рассуждал с Лихорозовым о спецовке. Умер с месяц назад от сердечного приступа. Верно, перетрудился, копавши огород. Ведь всё – одной лопатой…
А вчера, оказывается, у него задавили трактором сына. Вот, значит, видение и было к покойнику – толкуют соседи – то есть к смерти сына…
Сын, тоже шофёр, подвыпивши, приехал за молоком на ферму. И – пока нагрузят машину – прилёг в лопухи и дудыльники. Снял рубашку и заснул. Его кликали грузчики: пора ехать! Но не нашли. Тут подъехал трактор и сходу проехал по нему гусеницами. Он даже не вскрикнул. Снова стали искать. Увидели – торчат сапоги из лопухов. Эй, парень! – позвали и увидели, что лица и груди у него нет…
Теперь и про ботинки огромные Уторина вспомнили: подметки рубчатые, как гусеницы тракторные…
Все неестественно ярко маревеет, расплывается в густом воздухе: каждая ромашка, каждый стебелек призрачны, будто разлагаются. Если запечатлеть их, выйдет удивительно непохожее на мир и траву. Все живет разложением, будто белый свет разлагается на цвета радуги. И в цветном маревке за всем этим грезится, мерцая, иной, более четко ограненный образ, плотный, как из неведомого камня. Как на иконе… Живет мир мерцанием и разложением…
А ведь сегодня уже 16 июля – спохватился я – годовщина шестидесятишестилетняя страшной ночи в Екатеринбурге!.. А я как раз покрыл лаком деревянную тёмную рамочку. Сторонки для неё выпиливал на верстаке у пасеки, еще когда там зацвели нежно, засквозили рябым белым цветом в кустах тоненькие рябинки… а у самого тына – крушина цвела, волчьи ягоды…
И в эту рамочку тёмную врезал под прозрачную пленку снимок с портрета царицы, а тыл закрыл кожей от старинного переплета божественной книги растерзанной. И повесил в комнату дочки под икону Богоматери. Этот образ моим родителям дала когда-то родная тётка: на клеймах – те святые, именами которых были окрещены дети её первого мужа, купца. Его, отобрав всё добро, посадили в конце нэпа в тюрьму, и он там умер.
Снился мне сон. Будто пускаюсь я в темноту земляную, в пустоту черную, как в иной мир. И сам себя боюсь потерять в такой тьме. А там стена, и у стены на самом дне тьмы – заточное место, а в нём отец и его дети, и плач их, претворяющий страдание в радость и надежду, каких нельзя представить на земле.
– Пиши о них! – говорит слово внутри меня. И я обрадовался легкой радостью, потому что нашел то, что искал всю жизнь. Так легко, будто на мне нет тела, одна душа. И силой этой радости подымаюсь из заточного места.
И чем дальше подымаюсь, тем смутнее становится плач и страдание, радость и смысл плача. Уходят как дух из меня. И внутреннее слово меня утешает:
– Ты пиши про иное время и иную страну, нерусскую! – То есть про то, что я видел и слышал.
– Мне не написать про этот плач и страдание!
– Нет, ты пиши, – повторяет внутреннее слово, – и у тебя получится!
И я там же, во сне, начинаю писать про иное время и иную страну нерусскую…
Может, это и есть то время, в которое мы теперь живём?.. Может, там и царская семья на пепле своих сердец…
Люди приходили к нам и говорили каждый по-своему. Кто ругал за то, что она – царица. Кто подозрительно удивлялся: зачем? И жена моя побоялась, что одна знакомая донесет…
Она толстая, рыжая, жаловалась нам с усмешкой: «меня маме сделал еврей и отвалил!» Поэтому она евреев поругивала за спиной. А вот по жизни всегда с ними дружила. Ходила по двум дорожкам сразу…А еще учась в институте, вышла замуж за африканца и уехала с ним в Африку. Но мужа у нее там убили в революцию, и ей с детьми пришлось пробиваться через посольство и КГБ на родину.
Мы с ней вместе работали, когда жили в областном городе. Теперь приехала она к нам в гости и, увидев портрет царицы, стала жене говорить, чтобы сняла. Сама что ли так напугана была, пока с черными детьми на родину просилась?.. У нас же в селе был случай – вспоминал старик – как в шкафу посудном задняя стенка была заклеена царским портретом: хозяева и внимания не обращали – он был заставлен чашками. А донесли – и посадили хозяина. Не зря же и Лихорозов медалей с орлами на самоваре побаивался…
Она старалась показать себя, торилась на хорошее место, и в партию её приняли, но за спиной начальство тормозило: «За ней Африка!» Говорили, что она подлаживается: стучит. Да и областной город – не Москва: тут даже гордились своим знакомством с людьми из «серого дома».
Вот жена и забоялась, и – убрала. Я в то время был в огороде. Пришел – нет портрета под иконой Богородицы. И не говорит, куда его девала. А гостья уже уехала. Я ругался: пусть меня из партии исключат, но портрета царицы не сниму!..
Но вскоре времена стали меняться, и жена со дна чемодана вынула портрет. Та еще приезжала в гости – теперь уже ничего не говорила…
А потом и церковь кладбищенскую открыли. И однажды я стоял на службе там с дочкой, против алтаря, у окна стрельчатого: сверху стеклышки в переплете цветные играют. Оглядывал забеленные белой краской выбоины в штукатурке, фрески на таком чистом фоне стали ярче, как синие сны. Лазарь выходит из гроба, обвитый пеленами. Именно гроб русский, деревянный, а не каменная пещера. И лицо закрыто полотенцем, а на месте глаз безбожники высверлили дыры. Он этими дырами из своего мертвого мира на тебя будто смотрит…
Про сон свой из 1984 года я уже забыл. А стал перечитывать тетрадку старую и – наткнулся. Подивился: разве мог я тогда представить, что кладбищенскую церковь откроют? И я буду стоять в ней с дочкой у синей, знакомой еще по архиву, а потом и музейному запаснику – фрески с Лазарем?..
В этой церкви и Лихорозова потом отпевали. Умер враз – от инфаркта. И я там вместе с краеведом Тускляковым в алтаре прислуживал, и в голове крестного хода икону нёс. Тускляков же теперь говорит заграничными фразами про развитие местного туризма. С тем же упором, как когда-то Лихорозов – про спецовку для сотрудников районной газеты…
Но и с той поры сколько уже лет прошло… Нынешним летом на Троицу читал я новую книгу об убийстве царской семьи. И в ней остановили мою мысль слова: «Вошедши в дом 25 июля представитель Белой армии увидел невероятный хаос… а икона Федоровской Божьей Матери, с которой царица никогда, ни при каких обстоятельствах путешествия не расставалась, была брошена в помойку во дворе, со срезанными с неё очень ценным венчиком из крупных бриллиантов».
Тут словно по-новому увидел я комнатенку выросшей уже и уехавшей из дома дочки. Точно зрение внутреннее очистилось – и стены замерцали изнутри светом. Образ Федоровской Божией Матери на золотом фоне, и под ним в тёмной, крестастой рамочке – царица молодая в диадеме. Вот и опять они вместе: царица наша земная и царица небесная. Я давно, конечно, знал, что у нас Образ Феодоровской Божией Матери, особо чтимый Романовыми, но теперь он и портрет под ним соединились одним невидимым светом, как две иконы.
Увидеть образ, найти – и перейти в его зыбком свете к другому… Как это?
…Тридцать пять лет назад мне странная пришла мысль, выдумка, что будто бы фотограф наш нарезал цинковую пластинку, клише, со снимка царицы, и в газету его дали по ошибке… И подпись: «Александра Федоровна Романова, передовая доярка». И приехали мы на ту ферму с Лихорозовым. А люди радуются и говорят: «Да она у нас давно тут работает, только мы никому не говорили»…
«Работает! Что ты будешь делать?!» – смеется и их парторг.
Три женщины вышли нас встречать, а у калитки стоит и ждет четвертая – золотоволосая, царица…
…От образа к образу – путь через провалы тьмы: тайна жизни, неисполнимая задача. Может, где-то, в ином мире она уже решена. И претворена в чудо в той тьме, где слышен радостотворный плач по всей твари, начиная с Адама; ведь эта только для наших слепых глаз тьма – а она и есть самый сильный свет; и плач во тьме есть предчувствие самого сильного света.