То, что здесь называется «своевременной модернизацией», далеко не всегда приятно, но позволяет уменьшить масштабы возможных взрывов архаики, проявляющихся, например, в виде массовых народных бунтов. Ранняя модернизация в той или иной мере предлагает внятную цивилизованную альтернативу традиционному образу жизни, в том числе потому, что растянута во времени. Например, в Англии огораживания полей были крайне неприятной процедурой для крестьян, но они продолжались несколько столетий, в ходе которых большинство крестьян адаптировались к новым условиям, становясь либо йоменами (фермерами-арендаторами), наемными сельхозработниками, мелкими торговцами, либо уходя в города, где становились промышленными рабочими. Эти процессы ослабляли концентрацию недовольства и вообще приводили к изведению «на корню» такого мощного носителя архаической ментальности, как традиционное крестьянство.
Причиной всепобеждающего «раскрестьянивания» в Англии была беспрецедентная в мировой истории коммерческая активность правящего класса в лице лордов, но преимущественно джентри. Эта группа инициировала огораживания с целью расширить пространство для выпаса овец, которые давали шерсть для продажи как на внутренний, так и на внешние рынки. В этой связи надо говорить о ранней модернизации английского дворянства, что позволило его коммерциализированной части сравнительно легко сблизиться с городской буржуазией и совместно с ней сломить сопротивление короны и консервативной части правящих верхов в гражданской войне середины XVII века.
Наряду с другими препятствиями, которые консервативная монархия выстраивала на пути быстрой коммерциализации в торговле, промышленности и т. д., одной из причин гражданской войны, как известно, была королевская защита крестьян от огораживаний. Однако успехи огораживаний к этому моменту были столь велики, что крестьянство уже не могло выступать как сильная и сплоченная социальная группа. Согласно Баррингтону Муру, «крестьянство и городской плебс, выполнявшие грязную работу в других революциях, не проявили себя во время английской гражданской войны, за исключением ряда кратковременных и важных символических актов»[51]. Главной причиной столь малой роли крестьянства в гражданской войне, равно как и мирного характера дальнейших преобразований в Англии Мур считает именно огораживания, явившиеся «окончательным ударом, который разрушил всю структуру английской крестьянской общины, воплощенной в традиционной деревне»[52].
С другой стороны, подобное «раскрестьянивание» порождало вовлечение бывших общинников в новые рыночные отношения, которые «выветривали» из них общинную психологию, так как были с нею заведомо несовместимы. В этом смысле «раскрестьянивание» было равнозначно модернизации, в результате которой английское крестьянство перестало быть традиционно ориентированной социальной группой, накапливавшей в себе негативный заряд эмоциональной фрустрации. В подобном «реформированном» (модернизированном) виде оно не могло стать «детонатором» социального взрыва – тем самым топливом для «локомотивов истории», с которыми Маркс сравнивал революции.
Направляясь в города, бывшие английские крестьяне уже не несли в себе тот груз общинной психологии, который становился источником революционного гнева в других странах. Реакцией на бедность и связанные с ней трудности был в большей мере поиск путей выживания и самореализации в новых условиях, чем накопление фрустрации от несправедливости.
По этой причине английский пролетариат, будучи классом, очень сильно и далеко оторвавшимся от крестьянских корней, вел себя совсем не по-ленински и никогда не устраивал «вооруженного восстания». По крайней мере, ни крестьяне, ни рабочие, начиная с позднего Средневековья, не демонстрировали такой кровожадности, как аналогичные им классы во Франции, России и других странах, где крестьянство было «модернизировано» благодаря политике господствующей элиты.
«Опережающая» модернизация английского крестьянства во многом объясняет тот факт, что именно в этой стране в 1688 году произошла самая бескровная (и одновременно самая продуктивная) революция Нового времени, которая по этой причине и называется Славной. В то же время наиболее сомнительные с точки зрения своих результатов революции были в то же время и самыми кровавыми: российская, китайская, кампучийская. Количество пролитой крови напрямую связано с живучестью архаических структур и силой их влияния в обществе, а этот потенциал напрямую зависит от глубины реформированности (степени модернизированности) соответствующего класса.
Чем меньше модернизирован тот или иной социальный класс, тем больше он подходит на роль «могильщика» для других групп населения. Именно поэтому большевикам был столь ненавистен английский тредюнионизм, который самим своим существованием противоречил марксистской теории. Вместо того чтобы превращаться в похоронную команду для буржуазии, английские рабочие предпочитали видеть ее живой и отстаивать свои интересы гораздо более цивилизованно, чем этого требовали революционеры.
Являясь в некотором смысле «родиной» модернизации, Англия выработала такую модель развития, при которой одни социальные группы (джентри, йомены и буржуазия) были инициаторами последовательной модернизации и выигрывали от нее, другие к ней адаптировались, а те из них, которые могли ей жестко сопротивляться, были ослаблены или просто исчезли.
Такого рода «продвинутый» характер английской элиты привел к тому, что «модернизация продвигалась в Англии при отсутствии обширного запаса консервативных и реакционных сил, который на определенном этапе существовал в Германии и Японии, не говоря уже об Индии. Кроме того, это, разумеется, сняло с исторической повестки возможность крестьянской революции на русский или китайский манер»[53].
Во Франции дворянство в Средние века было политически сильным классом, который к XVII веку, однако, обменял свою относительную самостоятельность по отношению к королевской власти на право извлекать при ее поддержке максимум доходов из своих традиционных привилегий и прав на эксплуатацию крестьян.
В отличие от английской аристократии, французская не имела достаточно мощных стимулов к занятиям коммерцией и потому к концу XVIII века являлась по сравнению с ней «немодернизированным» классом.
По этой же причине во Франции не было таких предпосылок для «раскрестьянивания», как в Англии, и сохранялась почти в неприкосновенности огромная армия крестьянства, которая, с одной стороны, не подвергалась модернизации; с другой стороны, крестьянская масса накапливала социальную ненависть к дворянству, которую делила с подпитываемыми ею городскими низами (санкюлотами).
Сформировавшийся таким образом мощный запас радикализма во многом предопределил насильственный характер перехода к новому социальному порядку и стал одной из причин Великой французской революции.
Консервация традиционных порядков на селе не только плодила крестьянскую бедность, но и культивировала ментальные комплексы, уходящие корнями в «моральную экономику» с ее общинно-уравнительными императивами.
В результате эта совокупность сельского крестьянства и городского полукрестьянства-полупролетариата послужила одним из мощнейших детонаторов социального взрыва 1789 года. Когда случаются такого рода взрывы, проще всего понять, что такое архаика, которая с разной интенсивностью прорывается во всех слоях общества. Несмотря на господство в общественном мнении идеалов Просвещения, первым актом революционеров было – в центре столицы этого Просвещения Париже – отрубить голову коменданту Бастилии и носить ее на штыке под восторженные крики толпы. После этого архаика проявилась в повсеместной резне, учиненной дворянам крестьянами и городскими низами, и достигла своего апофеоза в период якобинского террора. Полный иррационализм этого кровожадного гнева был продемонстрирован в сентябре 1792 года, когда толпа расправлялась с заключенными парижской тюрьмы, из которых только четверть составляли аристократы и священники, а ¾ – такие же простолюдины, как и сами погромщики.
Так дают о себе знать архаические эмоции, которые были заложены природой в живые организмы с целью их мобилизации на самовыживание, но включающее также готовность убивать и наслаждаться убийством как таковым, даже если оно не имеет никакого результата. Говоря точнее, результатом является «архаический катарсис», служащий как средство преодоления массового психоэмоционального стресса.
Эта архаика проявляется не только в массовом кровопролитии, но и в создании кризисных культов и ритуалов, необъяснимых, ни с какой рациональной точки зрения, взламывающих традиционные ограничители в виде морали, культуры и т. п., и именно она (архаика) порождает такое явление, как революционный террор, который является откликом политических лидеров на двойной вызов архаики: как со стороны народных масс, так и из глубин собственной психики. Сущность революционного радикализма заключается в стремлении соответствовать кровавым запросам, вытекающим из революционного гнева масс. Сила и власть этого гнева тем больше, чем более крупные группы общества его разделяют. Чем сильнее и шире гнев, тем радикальнее ответ, кульминацией которого является революционный террор.
Угроза установления во Франции архаичного государства, поклоняющегося культу террора, была весьма реальной, однако против нее сработало несколько различных факторов. Самый главный из них заключался в том, что в социуме уже сформировалась критическая масса социальных сил, заинтересованных в установлении верховенства закона и прав собственности. Произошло это отнюдь не только по экономическим причинам, а еще и потому, что Франция была одной из стран, где глубоко укоренились ценности, принесенные ранней правовой модернизацией «высокого» средневековья. Такие ценности, как «свобода», «равенство» и тесно связанное с ними «право», стали доминировать в национальном менталитете задолго до появления буржуазии в современном смысле этого слова.
В XVIII веке эти ценности прочно вошли в идеологический багаж Просвещения. Распространявшая их интеллигенция сыграла огромную роль не только в разжигании революционных страстей, но и в своем модернизирующем влиянии на все слои общества, включая буржуазию.
В то же время буржуазии революционного периода на основе этих ценностей было легко найти общий язык с другими группами населения, причем как с интеллектуалами и «прогрессивными» дворянами, так и с зажиточной частью крестьянства. Вот почему архаично-уравнительные настроения, подпитывавшие политику террора, не смогли склонить в свою сторону чашу весов в настроениях деревни.
Если крестьянский радикализм, наложенный на радикализм городской бедноты (санкюлотов), внес вклад в эскалацию революционного насилия, то другие особенности французского крестьянства послужили препятствием для объединения с санкюлотами. Крестьяне (особенно зажиточные) были против фиксации цен на сельскохозяйственную продукцию, но особенно ценными в их глазах были гарантии прав частной собственности, которые подвергались атаке со стороны низов. Привычка к обладанию земельной собственностью, по-видимому, выработала у значительной части крестьянства иммунитет к уравнительно-распределительным идеям и в конечном счете расположила ее к буржуазному мировоззрению, свойственному умеренным лидерам и партиям французской революции. Вот почему крестьянство, хотя и направило Францию по пути насилия, но оно же сыграло значительную роль в том, что этот путь повел к демократии, а не к диктатуре.
В Германии крестьянство продемонстрировало всю мощь своего архаического потенциала в 1525–1526 годах, когда развернуло войну против землевладельцев и дворянства. После этого в различных княжествах судьбы крестьянства определялись по-разному, и в западных модернизация этого социального слоя шла быстрее. На востоке этот процесс был резко замедлен «вторичным закрепощением крестьян», которое осуществило консолидированное юнкерство в своих экономических интересах.
Юнкерство, как и английские джентри, было политически активным классом, сформировавшимся в ходе освоения земель Восточной Европы, начало которому положил знаменитый Drang nach Osten. То, что юнкеры заключили взаимовыгодный альянс с королевской властью, образовав фундамент абсолютистского государства в Пруссии, не означало, что они, как французское дворянство, полностью утратили политическую самостоятельность. Скорее наоборот, им удалось заставить монархию закрепостить крестьян, что было крайне необходимо для ведения сверхприбыльного бизнеса по продаже зерна на Запад. Это обстоятельство существенно отличает юнкеров от русских помещиков, которые в качестве самостоятельного класса никогда не выступали.
Большое значение имело также то, что при «вторичном закрепощении» помещики обошлись без услуг крестьянской общины, которая к тому времени уже отсутствовала в восточных областях Германии, а создавать ее искусственно не было никакого смысла.
В XIX веке Пруссия под диктовку юнкерства сумела провести такое освобождение крестьян от крепостной зависимости, которое привело к обезземеливанию большинства из них в пользу помещиков-юнкеров. При этом богатые крестьяне (Grossbauern) вступили в социальное партнерство с юнкерством, а бедные не остались прозябать в общинах, как это случилось в пореформенной России, а проделали примерно ту же эволюцию, что и английские, только в гораздо более короткие сроки. Однако в Пруссии, в отличие от Англии, не произошла своевременная модернизация совсем другой мощной социальной группы – самого юнкерства, столь сильно выигравшего от аграрных реформ в XIX веке.
После всех войн, реформ и революций в XIX веке юнкерство сохранило свое господство в социальной структуре Второго рейха и сумело взять под контроль процесс индустриализации, в ходе которой навязало свои ценности и поведенческие установки не только значительной части крестьянства, но и развивающейся в ходе индустриализации буржуазии[54]. При этом, как замечает Ф. Карстен, «юнкерский образ мыслей оставался таким, каким он был в старой Пруссии, а не таким, каким должен быть в современной индустриальной Германии»[55]. Это означает, что процесс модернизации протекал под контролем социальной группы, которая сама по себе осталась немодернизированной и несла в себе немалый потенциал архаики в виде авторитарно-милитаристской ментальности.
Сформировавшаяся таким образом консервативная элита сыграла ключевую роль в развязывании Первой мировой войны, а также явилась генератором ультраконсервативных настроений, создавших почву для произрастания национал-социалистического «кризисного культа» (см. ниже 2.2) как порождения фрустраций, связанных с поражением в войне, революцией, условиями Версальского договора, экономическим кризисом и антифеодальными реформами Веймарской республики.
В России – в отличие от всех вышеперечисленных стран дворянство никогда не было самостоятельным, на смену боярству в русской элите оно пришло как сугубо служилый холопский класс. В отличие от французской аристократии, российскому дворянству не пришлось даже идти ни на какие «сделки» с монархией: оно никогда не воспринимало себя как нечто отдельное от самодержавия, в чем, несомненно, выражалась его «тотальность». Знаменитые «вольности» Петра III и Екатерины II были подарками просвещенного абсолютизма без какой-либо борьбы за их получение самих дворян.
Но общей чертой с французскими «братьями по сословию» была экономическая пассивность, отсутствие стимулов для коммерческой деятельности, сохранившееся даже после того, как дворяне были освобождены от государственной службы. Поэтому они не могли оказать влияния на коммерциализацию села ни по английскому, ни по прусскому сценарию, чем безнадежно законсервировали российское крестьянство в традиционном немодернизированном состоянии. Отсутствие коммерческого интереса приводило к тому, что помещики не были заинтересованы и в отмене крепостного права. Решение данной задачи взяла на себя бюрократия, которая, впрочем, рекрутировалась в основном из дворян, а потому провела крестьянскую реформу крайне непоследовательно и с сильным сдвигом баланса интересов в сторону дворянства.
Импульс модернизации не мог исходить и от буржуазии, которая не имела возможности сформироваться в тотальном российском социуме в такой класс, который хотя бы отдаленно походил не только на европейскую буржуазию Нового времени, но даже на бюргерское сословие европейского Средневековья.
Особенности тотальной цивилизации, унаследованной от Московии, объясняют, почему и интеллигенция не могла быть достаточно мощной силой, способной увлечь другие группы общества идеей последовательной модернизации. Несмотря на то, что подобная «прослойка» все-таки выделилась на определенном этапе (см. 2.3.1.), она оказалась слишком слабой. БОльшая часть интеллигенции продуцировала либо заимствовала с Запада идеи, направленные не на модернизацию, а на реинкарнацию духа тотальной московской цивилизации (см. 2.3.2).
В силу всех этих, а также других причин, о которых будет сказано ниже, в России к началу ХХ века образовался гигантский «резервуар горючей смеси» в виде немодернизированного крестьянства (с такими его «отсеками», как пролетариат и солдатская масса) и «горящий фитиль» в лице радикальной интеллигенции.
Причиной всплеска архаики в России было массовое раздражение различных групп социума, вызванное сначала запаздыванием модернизации, а затем ее ускоренным и при этом еще и противоречивым осуществлением.
Промедление с необходимыми реформами – хроническая особенность политики всех российских царей, начиная с Петра I. И связана она не с тем, что какие-то слои общества изначально с упорством сопротивлялись модернизации. В отличие от западных стран, где существовали относительно самостоятельное дворянство и духовенство, способные сопротивляться реформам, в России таких сил не было. Все сословия были «слабыми». Вот почему Петр мог так лихо развернуться.
Причина торможения реформ была той же самой, которая обеспечивала могущество царя: приверженность той самой тотальной матрице, которая легитимирует его абсолютное господство. В принципе допускались любые реформы, кроме тех, которые ограничивали тотальный контроль самодержца над социумом. Именно поэтому модернизация носила выборочный характер. Конечно, были исключения, например, указ о вольности дворянства, но это скорее тот случай, когда они подтверждают правило. Освобождение дворян от обязательной службы не влекло за собой выход их из-под контроля государя (об этом свидетельствуют обращенные к дворянству слова Николая I в Манифесте 1848 года: «Вы – моя полиция»).
Совсем другое дело – освобождение крестьян. Совершенно очевидно, что в глазах царей и их бюрократии реализация этой идеи привела бы к ослаблению тотального контроля над обществом, что было бы равносильно «потрясению основ».
Сравнивая российское и французское крестьянство при старом порядке в обеих странах, мы неизбежно опять возвращаемся к вопросу о крепостном праве. То, что слишком поздняя отмена этого института послужила фундаментальной причиной революции, является общим местом. Но это такое общее место, которое нельзя обойти.
Словосочетание «крепостное право» есть не что иное, как эвфемизм для обыкновенного рабства. Отличие крепостничества от классического рабства лишь в том, что рабовладелец не берет на себя заботу о содержании раба, а предоставляет ему возможность и некоторые ресурсы для самообеспечения. Впрочем, такая форма рабства, при которой рабы сами себя обеспечивают, в Древнем Риме тоже существовала – в форме пекулия.
Деятельность всех российских реформаторов до Александра I принято восхвалять, как бы не замечая того обстоятельства, что все эти реформы осуществлялись за счет укрепления рабовладельческого строя. Всему «прогрессивному», что делали Петр I и Екатерина II, история в 1917 году отомстила за то реакционное, которое, осуществляясь их усилиями «параллельно» с прогрессивным, продолжало веками тормозить развитие России. То же самое можно сказать и о военных победах, культ которых, используя термин ряда современных авторов, выливается в хроническое «победобесие». Однако торжество в связи с величием этих побед сильно притупляется от понимания, насколько реакционными были последствия вытекающего из них самоупоения незыблемыми основами православия-самодержавия коммунизма-патриотизма. Будучи одержимым этим пафосом, Александр II в благодарность за победу над Наполеоном подарил народу не свободу, а решение о строительстве храма Христа Спасителя. Пребывание в апофеозе могущества еще полвека после 1812 года стоило России не только поражения в Крымской войне, к которой подошли с устаревшими вооружениями, но и в конечном счете катастрофы 1917 года. В условиях развернувшейся в Европе индустриальной революции каждый год промедления с отменой рабовладельческого анахронизма был в буквальном смысле подобен смерти (хотя она и носила «отложенный» характер).
«Развитие капитализма» тормозилось в России в силу не «объективных» причин, а исключительно «субъективных». Самодержавие могло открыть ему дорогу намного раньше второй половины XIX века, и не сделало этого совсем не по каким-то объективным экономическим причинам, а под воздействием факторов, порожденных инерцией Московской цивилизации.
Среди этих факторов одним из наиболее инерционных было, конечно же, крепостное рабство, реакционное не только само по себе, но и тянущее вместе с собой целый комлекс архаических структур и институтов, таких как общинный мир, круговая порука и т. д. Прикрепление к земле такого количества людей само по себе уничтожает экономический потенциал – как самого села, так и городов, а вместе с ним любые шансы промышленного развития. И все это – на фоне индустриальной революции, происходящей в соседних странах.
Но власть земли гораздо сильнее, чем просто сдерживание рынка труда. Она порабощает и консервирует сознание народа в рамках крестьянской ментальности с ее жесткими архаическими установками.
Запаздывание реформ означало потерю времени, необходимого на изживание этого колоссального потенциала архаики в российском социуме. Именно в этом потенциале и заключалась «мина замедленного действия», которую заложили под свою династию Романовы, причем независимо от того, были они реформаторами или реакционерами.
Русское крепостное право, как известно, отличается от аналогичных систем, возникших в Восточной Европе в ходе «вторичного закрепощения крестьян», прежде всего той ролью, которую в ней играет передельная община. Длительная консервация крепостного рабства оказалась разрушительной для старого порядка именно по этой причине. Она привела к тому, что общинная психология консолидировалась и стала мощным фактором контрмодернизации, т. е. противодействия реформам.
В этом консолидированном виде общинная ментальность оказалась еще и общероссийским детонатором, усиливающим раздражение от любых перемен.
Сначала это было раздражение от обременений, связанных с обязательствами по долговым платежам, затем на него наложилась фрустрация от перемен, вытекающих из начавшейся форсированной индустриализации. Это «наложение фрустраций» повлекло за собой взрыв крестьянских бунтов 1905 года. Сразу после этого началась Столыпинская реформа, которая была полностью «перпендикулярна» общинной ментальности, а раздражение этой реформой уже вылилось в крестьянскую революцию 1917 года.
Опасность столкновения общинной ментальности с индустриализацией помимо простого раздражения от перемен опасно еще и тем, что оно выталкивают массового носителя этой архаической традиционной ментальности в новую реальность. Одна часть крестьянства остается «на земле», где пытается защитить привычный крестьянский мир от все более интенсивных внешних воздействий. И эта ожесточенная оборона становится источником новых острых фрустраций. Другая часть устремляется в города, неся туда ментальное наследие крестьянского мира. И там оно становится не столько пресловутым «рабочим классом», сколько массовой маргинальной прослойкой. У этой прослойки ментальность уже несколько другая. С одной стороны, в ней сохраняются базовые крестьянские установки, но в новой враждебной среде наемного индустриального труда и различных идейных «веяний» эти установки претерпевают причудливую трансформацию, перемешиваясь с разрозненными элементами городской культуры. При этом разрушаются основы традиционной морали, потеря мировоззренческой ориентации порождает потребность в новых точках опоры, что усиливает внушаемость, повышает восприимчивость к новому идейному багажу.
Все это известно по теориям массового общества, которое возникает в процессе индустриализации. Однако разрушительный потенциал массового общества варьируется в зависимости от разных факторов. И то, как осуществляется модернизация, ее стратегия, видимо, является одним из таких факторов, если не самым главным.