Мания диктатуры вполне органична для архетипических структур сознания русской соборной личности, чей священный мир выстраивается и вращается вокруг «тотальной» власти. В конечном счете, даже пролетариат – это средство на пути к цели, а сама цель – «ничем не ограниченная, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненная, непосредственно на насилие опирающаяся власть».
Другая архетипическая структура, вытекающая из культа диктатуры, – ортодоксальное мировоззрение. Мания ортодоксии выпирает из всех теоретических трудов Ленина, но лучше всего она сформулирована в устном откровении:
«Марксизм – монолитное мировоззрение (курсив мой. – С.М.), он не терпит, чтобы его разжижали, опошляли разными вставочками и приставочками. Социал-демократия не есть семинарий, где сопоставляются разные идеи. Это боевая классовая организация революционного пролетариата. У нее есть программа, мировоззрение, принадлежащий только ей строй идей. В ней на особую свободу критики и сопоставление идей – нечего рассчитывать»[82].
Итак, к безусловному властоцентризму (культу диктатуры) в ленинском проекте достижения всеобщего счастья добавляется еще императив «монолитного мировоззрения», т. е. ортодоксии. И действительно, тотальная личность не может обойтись без монолитной идеологии, дающей ответы на все вопросы. В отсутствие такой идеологии она обречена на эволюцию в направлении «свободы критики и сопоставления идей», что означает ее перерождение в личность автономную, грозящее в том числе и отходом от подчинения диктатуре (культу тотальной власти).
Правда, в марксизме содержалась одна не совсем приятная для нигилиста вещь. Это учение утверждало, что на смену такому строю, как самодержавие, т. е. феодальному, должен прийти капитализм и буржуазная демократия. Как здесь быть со стремлением русской души обрести всеобщее счастье и мировую гармонию «здесь и сейчас»? Слово «здесь» имеет большое значение, так как Россия не относилась к числу стран с развитым капитализмом, а значит, в соответствии с учением Маркса не имела предпосылок для пролетарской революции. Получается, что свою страсть к установлению «светлого будущего» русский нигилист должен обуздать и терпеливо содействовать сначала успеху ненавистной ему буржуазии. Как мы знаем, именно так думали меньшевики, чем выдавали, по сути, свою принадлежность к той части интеллигенции, которая двигалась в русле модернизации европейского типа.
Данная помеха на пути к светлому будущему легко устраняется при помощи перенесения в словосочетании «диктатура пролетариата» акцента со второго слова на первое.
Свою власть партия социал-демократов (большевиков) должна утвердить в России как раз и именно для того, чтобы вырвать ее из «азиатчины», перекроить страну по европейскому образцу, разделив ее на классы и привнеся «революционное сознание» в тот из них, который «рабочий»; после чего немедленно приступить к построению социализма. Иными словами, «дайте нам организацию революционеров – и мы перевернем Россию!»[83]
Таким образом, чисто волюнтаристским путем, и руководствуясь исключительно «волей к власти», большевики под руководством Ленина «поправили» Маркса, несмотря на то, что гордились своим «ортодоксальным марксизмом».
Но смысл ортодоксии – не в том, чтобы рабски следовать источникам, а в том, чтобы давать источникам категорическую интерпретацию в интересах диктатуры. Ленин понимал, что ортодоксальное учение обладает неимоверно большей мобилизующей силой, чем бесконечная дискуссия.
Теоретические труды и устные выступления Ленина были направлены, во-первых, на то, чтобы выдать желаемое за действительное: доказать полноценное развитие капитализма в России, в том числе и в аграрном секторе; а во-вторых, – на то, чтобы скомкать или проигнорировать вот эту буржуазную фазу развития, либо отпустить ей предельно краткий период исторического существования, отдав дань классикам марксизма. В этом состоит смысл ленинизма как «творческого вклада» в марксизм.
Конечно, в этой интерпретации проглядывает элементарная жажда власти, стремление самому возглавить «диктатуру пролетариата», но здесь тоже нет никакого противоречия с постулатами нигилизма: устроить революцию и разрушить несовершенное общество, чтобы построить идеальное своими же руками, а не чьими-то еще… В этом смысле ленинизм был наиболее последовательным продолжением русского нигилизма.
В этой последовательности он вышел далеко за рамки какой-либо «научности» и «объективности», сформировав самый что ни на есть кризисный культ, оказавшийся в итоге победителем в конкуренции с другими культами и идеологиями начала XX века.
Но эта последовательность вела отнюдь не к ликвидации того «азиатского порядка», о котором писал Чернышевский, да и сам Ленин, непрестанно клеймивший «азиатчину» русского самодержавия. Наиболее «чистым» продуктом революционного нигилизма оказалось учение о диктатуре, вооруженной всепобеждающей ортодоксальной идеологией, отрицающей среди прочего такие основы западной цивилизации, как верховенство закона и приоритет частной собственности. Таким образом, вместо осуществления своей мечты о трансформации «азиатчины» в общество европейского типа революционный проект породил орудие борьбы за возрождение «азиатчины» на гораздо более прочной основе. На выходе из русского нигилизма замаячил не какой-то новый неведомый мир, а всего лишь новая «модернизированная» разновидность «московской цивилизации», которую революционеры вовсе не разрушили, а напротив, помогли ей «перелиться» из старых мехов в новые.
Выйти победителем из русской смуты данный тип революционера-нигилиста смог именно потому, что черпал силы в изначальных архаических пластах этой цивилизации. И какие бы картины счастья он сам себе ни рисовал в своем воображении, победителем он вышел для того, чтобы вместо разрыва с «азиатчиной» утвердить ее в еще более жестком виде, чем она существовала во времена классической Московии.
Для выяснения того, как это произошло, надо бросить взгляд на процессы, происходившие в самом крупном сегменте общества – в русском крестьянстве.
Как уже говорилось выше, запаздывание с отменой крепостного права, а затем непоследовательность в процессе его отмены привели к консервации архаической идеологии крестьянского социализма. Она предполагала полное отрицание частной собственности на землю, включая право ее продажи, уравнительную справедливость при распределении земельных участков, черный передел и сохранение полной власти общинного коллектива над личностью его члена.
Революционный потенциал этой идеологии отметил Лев Толстой еще в 1865 г. В своем дневнике он пишет: «Русский народ отрицает собственность … собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт – выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик… Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. (Все это видел во сне 13 августа)»[84].
Он при этом еще замечает, что такому порядку вещей, при котором нет собственности на землю, «самодержавие не мешает, а способствует». 100 лет назад это пророчество сбылось полностью, в том числе и в части, касающейся самодержавия. Ведь село в начале 1917 года не бунтовало против царя, а в середине этого года бунтовало против Временного правительства и «де факто» поддержало деспотизм большевиков.
Но это пророчество сбылось как раз по той причине, что в нем была сформулирована квинтэссенция крестьянской утопии, согласно которой «внизу» должна быть уравнительная справедливость крестьянской общины, а «наверху» ее должен гарантировать всесильный правитель. В этой идеологии нет ничего уникального. Она вообще свойственна традиционным деспотиям восточного типа.
Под воздействием ускоренной индустриализации и запоздалых столыпинских реформ эта крестьянская идеология только укрепилась и консолидировалась.
Из многочисленных свидетельств участников движения по «хождению в народ» вырисовывается достаточно ясная картина. Сама по себе реформа 1861 года, несмотря на всю несправедливость выкупных платежей и дележа земли, не привела к «потрясению основ» крестьянского мира. Попытки народников взбунтовать крестьян натолкнулись на их непоколебимый монархизм и твердую православную религиозность.
Такое несовпадение жизненных ориентаций между народниками и народом объясняется тем, что разложение «русской цивилизации», давшей трещину при столкновении с западной, протекало неравномерно; «переоценка ценностей» в разных слоях социума протекала с разной скоростью. Если интеллигентская среда была охвачена этим процессом начиная с 40-х годов XIX века, то основная крестьянская масса сохраняла верность традиционному укладу вплоть до конца XIX века.
Это не означает, что крестьянский мир представлял собой некий монолит, внутри которого были исключены какие бы то ни было социокультурные сдвиги. Один из таких важнейших сдвигов зафиксировали те же народники. Речь идет о сделанном ими еще одном неприятном открытии, согласно которому крестьянин «оказывался глух к проповеди социализма, социалистические идеалы не только не влекли его к себе, но прямо не укладывались в его голову, потому что в идеалах, подсказываемых ему его собственными производственными отношениями, было очень много буржуазного индивидуализма. «Легче восстановить крестьянина против царя, чем убедить его в том, что не надо частной̆ собственности», – говорил на одной̆ из революционных сходок осенью 1876 г. Боголюбов, который̆ был очень опытным и умелым пропагандистом»[85].
Таких свидетельств в воспоминаниях народников встречается очень большое количество. Подтверждают их не только они, но и такой авторитетный эксперт по русскому крестьянству данного периода, как А.Н. Энгельгардт, который говорит о том, что у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации[86].
Эти наблюдения довольно сильно контрастируют с ситуацией начала XX века, когда основная масса крестьянства активно поддержала эсеровскую идею социализации земли на основе общинных порядков (поддержанную в 1917 году большевиками).
Но в этом контрасте нет противоречия, если учитывать историческую динамику. После 1861 года в деревне сохранился анахронизм господства общины. Индивидуалистические настроения среди крестьян по большей части были продиктованы протестом в связи с невозможностью самостоятельно распоряжаться землей (вдобавок к тому, что земли выделили мало). Но эти настроения говорят о том, что после реформы село было готово к гораздо более радикальной модернизации и коммерциализации, чем та, которую позволила царская бюрократия. Опоздав на 40 лет, столыпинская реформа потеряла не только время, но и высокий в крестьянстве авторитет царской власти, который позволил бы провести ее с гораздо меньшими рисками для стабильности социума. В этой связи опять-таки уместно вспомнить об опыте Японии, где организаторы революции сверху сумели опереться на авторитет императорской власти, которая была неизмеримо слабее, чем в России.
После революции 1905 года ситуация изменилась. Мощным импульсом, толкнувшим крестьян обратно в объятия общины, была реакция на слишком жесткие вызовы, связанные с процессами индустриализации и столыпинской реформой. Позволив какой-то части крестьян реализовать индивидуалистические амбиции, эта реформа толкнула другую часть в противоположную сторону, заставив более крепко держаться общинных порядков. В результате мечта народников сбылась через 40 лет: уравнительный социализм общинного толка стал той идеологией, вокруг которой консолидировалось русское крестьянство в своем сопротивлении слишком быстрым переменам, а также в условиях стремительной деградации авторитета правящего режима в частности и основ традиционного миропорядка в целом.
Была ли крестьянская утопия кризисным культом? По всей видимости, на этот вопрос надо дать отрицательный ответ. В самой по себе идеологии земельного уравнительного социализма не было ничего фантастического, что и показали первые годы после революции, когда данный крестьянский идеал практически воплотился. И все же разворот села к крестьянской утопии в начале XX века имеет отношение к расцвету кризисных культов с той точки зрения, что для них характерна опора на уравнительные настроения и отрицание настроений индивидуалистических. Поэтому у народников 1870-х и 1880-х годов было гораздо меньше шансов навязать народу свой социалистический культ, чем у большевиков в 1917 году.
При этом нужно еще учитывать, что огромная масса носителей этой традиционалистской уравнительной реакции была вытолкнута в города, где она продолжала подпитывать мировоззрение пролетариата. А вступление России в мировую войну превратило в ее носителя еще и рядовую солдатскую массу.
При этом нельзя забывать о том, что одновременно и параллельно с консолидацией этой уравнительной психологии под ударами болезненных трансформаций и воздействием военных тягот идет разрушение основ традиционной морали, потеря ориентации порождает потребность в новых точках опоры, что усиливает внушаемость, повышает восприимчивость к новому идейному багажу, который услужливо поставляют всевозможные агитаторы. Такая атмосфера, разумеется, является наиболее благоприятным климатом для произрастания и расцвета кризисных культов.
Активная агитация масс политическими партиями, усилившаяся в начале ХХ века и достигшая кульминации во время войны, по сути представляет собой процесс взаимодействия трех утопий, которые были обозначены выше.
Великодержавная имперская утопия правящей элиты несет основную ответственность за вовлечение России в военную кампанию 1914 года, которая, как мы теперь знаем, оказалась катастрофической авантюрой.
Правящая бюрократия не учла опыт 1905 года, когда военная кампания гораздо меньших масштабов на Дальнем Востоке привела к всероссийскому взрыву.
Эти неприятные воспоминания были вытеснены, во-первых, жаждой реванша, а во-вторых, теснейшим образом связаны с великодержавной имперской ментальностью, которая всегда ранее черпала вдохновение и силы в военных победах. Николай II явно видел в грядущей победе шанс укрепить позиции самодержавия, пошатнувшиеся после мятежа 1905 года.
Однако мы знаем, что вместо этого произошло противоположное. Все те вызовы, о которых говорилось выше (запоздалая модернизация, ускоренная индустриализация, ускоренная столыпинская реформа и т. д.), уже настолько ослабили и подорвали традиционный русский миропорядок, что даже не самые тяжелые военные тяготы сыграли роль последней капли и стали триггером крушения этого миропорядка.
Помимо тягот войны самих по себе, участие в ней означало гигантский выброс крестьянского населения с огромных пространств, где до них вряд ли бы добрались какие-либо агитаторы, в места компактного и скученного размещения, как на фронте, так и в тылу. К тому же эта масса находилась в постоянном контакте с местами, откуда она прибыла и еще и разносила бациллы агитации по этим местам. Таким образом, власть сама отдала эту массу в руки политических и идеологических растлителей. И это обстоятельство послужило еще одним фактором разрушения старого миропорядка.
Вот этот критический момент крушения не уловила ни одна партия кроме большевиков. А он фактически означал, что народ отказывается от всей атрибутики старой тотальной системы, или традиционной московской цивилизации. Одним из внешних признаков этого процесса являлось резкое падение влияния черносотенных движений. Эти движения могли играть хоть какую-то роль, пока у системы, для реабилитации которой они предназначались, оставался хотя бы минимальный запас устойчивости. А такой запас еще был в первое десятилетие XX века, что и подтверждается крахом восстаний 1905–1907 гг. Но когда система начала рушиться, последние остатки популярности черносотенцев быстро исчезли.
Идеология и остальная атрибутика рушащегося старого мира утратила влияние на народные массы. Обрести влияние теперь имели шансы только те силы, которые потакали разразившемуся в результате этого всплеску архаики и соответствующие ей фантастические новые культы, которые антрополог Ла Барр[87] называет кризисными.
К пропаганде таких культов были готовы далеко не все, а только те, кто прошел до конца и окончил с отличием школу русского нигилизма. Имперский проект оказался настолько глубоко укорененным в сознании политической элиты, что охватил собою и часть контрэлиты. С этим связана милитаристская позиция кадетов и в целом Временного правительства по поводу продолжения войны до победного конца – несмотря на то, что эта позиция оказалась для масс одним из самых сильных раздражителей, внесших чуть ли не самый главный вклад в падение этого правительства.
Что касается большевиков, то для них оппозиция имперскому проекту была естественным следствием отрицания всего идейного багажа господствующего класса. Сила этого отрицания выразилась в воистину шокирующем лозунге «превращения войны империалистической в войну гражданскую». Т. е. бейте не врагов, а своих, они враги еще хуже. Но как ни парадоксально, их радикализм в отрицании таких, казалось бы, естественных ценностей, как патриотизм, оказался наиболее близким к сознанию масс, для которого этот багаж стал окончательно ненавистным за время войны.
Однако последовательность большевиков в приверженности заветам русского нигилизма выразилась не только в отношении к вопросу о войне, но и к другим ключевым вопросам.
С тех пор как революционеры 1860-х создали сам дискурс русского нигилизма, между разными идейными направлениями в стане интеллигенции развернулось нечто вроде состязания в последовательности его заветам.
И, как можно было увидеть через полвека, призом в этом состязании оказался русский народ.
Пока аграрная Россия была интегрирована в русскую цивилизацию и основывающая ее тотальная система не была разрушена, дискурс русского нигилизма был бесконечно да- лек от «чаяний» крестьянства. Поэтому народников в 1880-е годы крестьяне сдавали властям.
Однако по мере того, как тотальный русский мир разрушался, нигилистические подходы становились все ближе и понятнее народу. Финалом этого состязания стал 1917 год, когда на финишную прямую в этом состязании на ристалище нигилизма вышли, по сути, только две партии: большевики и эсеры. У эсеров, казалось бы, было бесспорное преимущество в борьбе за село, с которым они работали все 15 лет с момента создания своей партии. У них в 1917 году был комитет в каждом уезде и ячейка чуть ли не в каждой деревне. В отличие от большевиков, которые на селе до 1917 года практически не работали.
Они были партией, которая провозгласила самый понятный крестьянам лозунг социализации земли. Но как оказалось, одного только лозунга было недостаточно для полной смычки с массами.
В условиях крушения тотального социума для этого нужно было соответствовать самым сильным запросам пробудившейся архаики, а для этого надо было быть наиболее решительным в следовании императиву русского нигилизма, т. е. в вытравливании из себя последних остатков морали, совести и всех тех ценностей, которые противоречили архаическим порывам бунтующей толпы.
И вот в этот момент эсеры, бывшие самой близкой крестьянству партией на уровне лозунгов, вдруг оказались от него очень далеки. Дело в том, что их менталитет уже оказался слишком сильно захвачен процессами европеизации. Они хотели совместить свою близкую крестьянам антиевропейскую программу социализации земли с крайне далеким от них европейским правовым подходом: предложили разделить землю по закону. Именно поэтому они осуждали захваты крестьянами помещичьей земли и предлагали ждать Учредительного собрания.
Их правовое сознание было уже продуктом судебной реформы 1860-х годов и сопутствующих ей культурно-идейных модернизационных влияний. Тем самым оно оказалось несовместимым с грубой архаикой крестьянских нравов, требующих отнять и поделить землю без всяких правовых процедур, не дожидаясь каких-то там собраний, а в буквальном смысле «здесь и сейчас», не по закону, а силой, не по суду, а методом основанного на обычном крестьянском праве «народного самосуда».
Архаическое представление о справедливости – не только уравнительное, но еще и спонтанное. Справедливость должна быть установлена не когда-то и не согласно каким-то письменным процедурам, а на основе скорого и устного суда, действующего по принципу «ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС». Самой адекватной «процедурой» с этой точки зрения является самосуд. Замечательный обзор подобных самосудов дает Владимир Булдаков в своей книге «Красная смута»[88]. Вместе со свободой от власти крестьяне мгновенно взяли власть в свои руки и употребили ее в порядке самосуда, отнимая землю у помещиков и убивая их самих.
У затронутых процессом европеизации эсеров не было куража активно поддержать самозахват земли, к которому крестьянские массы приступили с осени 1917 года. В этом отношении их культурный и моральный уровень, сформированный веяниями прозападной модернизации, оказался на недопустимо большой высоте от реальных потребностей масс.
Другими словами, они уже были не совсем нигилистами и основательно подзабыли заветы Нечаева, а Ленин со своей партией их не только не забыл, но и понимал, что именно сейчас-то эти заветы важны как никогда ранее. Только последовательные нигилисты, которые отрицают не только традиционную, но и «буржуазную» мораль, могут поддержать грабеж и бандитизм земельных захватов настолько яростно, насколько это необходимо, чтобы понравиться крестьянам, а захват заводов, насколько это импонирует рабочим. И это должен быть именно немедленный захват, потому что революционное нетерпение есть оборотная сторона архаического самосуда, скорого на расправу. И самое главное – надо демонстрировать не просто решимость, а наслаждение в проявлении насилия, потому что в таком наслаждении от человеческих жертвоприношений заключается процедура катарсиса для первобытного человека.
Все, что делал Ленин, напрямую вытекает из Катехизиса революционера: взять деньги у немцев (брал на самом деле или нет – не имеет значения; важно, что ничто не могло помешать ему это сделать), бесцеремонно списать у эсеров близкую народу земельную программу, издав Декрет о земле, сразу же потом развязать грабеж продразверстки и т. д. и т. п.
Эсеры, в лучшем случае, выиграли конкуренцию за умы русского народа, прежде всего крестьянства, что и показали выборы в Учредительное Собрание. Большевики же выиграли конкуренцию за его архаические инстинкты и архетипы коллективного бессознательного, которые вышли наружу в ходе крушения русской цивилизации и властно потребовали восстановления ее основных параметров. Миссия большевиков при этом заключалась в том, чтобы совместить решение этой задачи с задачами осуществления такого минимума модернизации, который был необходим для выживания государства.
Решающим козырем большевиков в довершение этого набора преимуществ оказалось то, что они последовательнее всех остальных партий реализовали ключевой для русской цивилизации принцип абсолютного приоритета государства и государственного насилия над интересами и правами человеческой личности. Благодаря этому истерзанная страна именно в этих революционерах увидела альтернативу анархии. Победить в революции могла только такая сила, которая не только была самой революционной, но при этом еще и способной при помощи неограниченного насилия остановить саму революцию.
Синтез, получившийся при одновременном решении всех этих задач, привел к реинкарнации московской цивилизации в дочернюю – советскую.