Ребёнок месяц за месяцем проводит в компании людей намного старше его. Ребёнок и не вспоминает уже о том, что где-то там, на берегу, есть ещё много таких же, как он маленьких мальчиков. Да и взрослые на судне не домашние. Здесь все и всегда при заботах. Даже сменившись с вахты, речник остаётся на своём рабочем месте, в сопровождении недорешенных вопросов. Общаясь с ребёнком прямо на работе, взрослые поневоле делают его таким же озабоченным, немного взрослым. А мальчишке любо, он и не тоскует по сверстникам. Мальчишка думает просебя: «Мы тут, ядрёна корень, с коленвалом не знаем что делать, а у кого-то одни свистульки на уме».
Взрослые относились ко мне на удивление внимательно, я ощущал себя, чуть ли не полноправным членом команды. Наш старпом был мужик с юмором, острый на язык, любил и со мной пошутить. Больше всего запомнились его фантастические фокусы. Он, например, говорил мне; «Серёга, вон в том шкафчике ничего нет», и Серёга верил, не проверяя. «А теперь, – продолжал старпом, – подойди и загляни в него, там батон лежит». Обнаружив в шкафчике батон, я приходил в крайнюю степень изумления и восторга. И как это у дяди Толи получилось, ведь минуту назад шкафчик был пустой… Ещё старпом лихо глотал большой палец правой руки, просто душа холодела. Палец, правда, через минуту снова отрастал, но, кажется, и впрямь был уже не такой. Помню, как дядя Толя лепил мне из пластилина разные ордена и медали, подробно объясняя за какие подвиги какой награды можно удостоиться. На берегу взрослые редко уделяют столько внимания чужим детям, на берегу – свои под боком, да и на них не всегда времени не хватает. А тут – сменился с вахты, в каюте один, почему бы и не поиграть с сынишкой механика.
Куда удивительнее было внимание ко мне рулевых-мотористов и матросов. Они учились в речной пэтэухе или едва закончили её, имея от роду нет 16-17, и очень редко бывали после армии. Молодёжь, не столь давно простившаяся с детством, чаще всего, бывает высокомерна по отношению к детям, у них ещё не отпала потребность утверждать собственную взрослость. Это окончательно проходит, когда появляются собственные дети. И всё-таки неженатые «ребята», как я их называл, были ко мне довольно внимательны.
Я говорил отцу: «Я пошёл к ребятам», и направлялся в четырехместную каюту, где мне, кажется, всегда были рады. Здесь можно было посмеяться, повалять дурака, здесь весело было всегда, иногда становилось настолько весело, что старпом, отдыхавший после вахты (его каюта была соседней) стучал нам в стенку, чтобы мы, наконец, утихли. За несколько навигаций череда сменявшихся ребят промелькнула, как в калейдоскопе, а больше всех запомнился Валера.
Валера очень любил море. Он поступал в мореходное училище и, провалившись, пошёл работать на речной флот. Помню, как он говорил мне, мастерившему кораблики: «У парусного судна обводы корпуса плавные, скользящие», – и при этом сладко улыбался. Даже о девушке трудно было бы говорить нежнее и любовнее. В моём лице Валера имел благодарногослушателя. Ни у кого из старших или ровесников его «морские рассказы», конечно, не встречали таких сияющих радостью глаз, как у меня.
Самым ярким впечатлением от общения с ним были наши посиделки на тенте рядом со шлюпкой, когда он пересказывал романы Александра Грина. Как это было замечательно: вечер, шлюпка, река и серьёзный взрослый парень рассказывает мне завораживающую фантастику.
Ещё мы часто ходили с ним «на берег» в разных портах, отец доверял этому матросу и отпускал меня с ним. Валера никогда не говорил со мною с высока, мы общались словно ровесники, но он не вставал передо мною «на корточки», напротив, мне начинало казаться, что я семнадцатилетний. Вот и вся педагогика, больше ничего и не надо: дай семилетнему ребёнку почувствовать, что ему на десять лет больше и можешь, не напрягаясь, вести его куда захочешь. К счастью, этот молодой матрос вёл меня только в сияющий мир Александра Грина и в мир своей красивой мечты о мореходке.
«Лена» колола носом лёд. Всё судно было в снегу. Мы шли Кубенским озером, возвращаясь в Вологду. Дело было поздней осенью, уже ударили морозы. За нами в кильватере – ещё одна самоходка, не помню её названия. Продовольствие на судне таяло быстрее, чем снег на палубе.
Я гуляю по заснеженному металлу. Мне не холодно и не голодно, не скучно и не тоскливо. Мне здорово. Прямо на судне можно в снежки поиграть. Вдруг я вижу на бочке маленького снеговика – он из трёх шариков, как положено, очень забавный и шапочка на нём из каких-то чёрных ниток. Первая мысль: не может быть, чтобы снеговики падали с неба вместе со снегом. Я уже не маленький, я знаю, так не бывает. Значит… Ну, точно! Это мама! Она решила сделать мне сюрприз. Я бегу к маме и, запыхавшись, радостно спрашиваю у неё: «Мама, это ты сделала снеговика, да?» Мама улыбается.
Помню, как в гости к нам пришёл капитан с другой самоходки. Он протянул мне бумажный кулёк и сказал: «Передай маме гостинец». А моя мама работала поваром на «Лене». Я обрадовался, надеясь обнаружить в кульке как минимум конфеты, уж очень сладко звучало слово «гостинец». Но меня постигло жестокое разочарование, в кульке оказалась обыкновенная поваренная соль. Для мамы и правда не было подарка лучше этого: попробуй приготовить еду на всю команду, если соль кончится. Но мне-то что за радость? И вообще я не люблю солёного. Это отец всё солит так, что есть невозможно.
Чужой капитан пьёт в рубке чай. Он интересный, этот капитан пришёл, со своим стаканом в подстаканнике. И ложечка у него была своя, и понятно, почему со своей пришёл – у нас на «Лене» такой нет, это точно. Ах, что это была за ложечка – с разноцветным эмалевым попугайчиком вместо ручки. Такая ложечка – вот это был бы мне гостинец, а не кулёк соли.
Много лет я хотел иметь ложечку с разноцветным попугайчиком, и сейчас, подходя в магазине к прилавку, я невольно смотрю на ложки, нет ли того «попугайчика». Спустя три десятка лет, я спокойно отдал бы за «попугайчика» чайный сервиз. Сервиз… Я отдал бы полжизни за то чтобы вновь ощутить пронзительную романтику снежного рейса. Но сегодня поздно. Я никогда уже не смогу испытать на заснеженном судне искренней радости, присущей только детям.
Мы храним у себя иные маленькие вещицы. Один взгляд на них пробуждает такие чувства, которые уже не могут возникнуть в нас «просто так». Или мы ищем эти вещицы… ищем себя…
Ребёнку не место на грузовом судне. Меня просто не с кем было оставить на берегу. Я прекрасно знал, что нахожусь на судне «на нелегальном положении». Когда к «Лене» приближался какой-нибудь маленький катер, я бежал в каюту прятаться, не дожидаясь распоряжения взрослых. Вышколен был. На катере могла быть инспекция или даже таинственный и страшный «речной регистр». Последнего я никогда не видел в глаза, но речной регистр для меня был тем же, чем для других детей «бука», «бяка» и «дяденька милиционер». На судне действительно опасно. В мире воды и механизмов постоянно рискуют и взрослые, но им так положено, а ребёнок…
А ребёнок прекрасно знал систему запретов, которые ему и в голову не приходило нарушить. Например, нельзя было ходить в носовую часть судна. Откровенно говоря, я не видел никакой опасности в том, чтобы пройтись без сопровождения вдоль лееров по метровой полосе палубе. Но я твердо стоял «на букве» своего «детского устава».
И всё-таки возникали совершенно неожиданные ситуации, которые невозможно было предусмотреть ни какими предварительными запретами. Ситуации, ставившие меня на грань смертельной опасности.
«Лена» шла рейсом из Устья-Кубенского в Москву. Везли большие кипы фанеры. Трюмы стояли открытые. Верхние кипы лежали свободно, не впритык, и между ними образовались причудливые ходы-лабиринты, вполнедостаточные для того, чтобы ребёнку через них пролезть. И я, конечно, часами не выходил из этого городка лабиринтов. Меня там не было видно, и взрослые не всегда знали, где я нахожусь.
Однажды я, никем не замеченный, ползал по своим ходам и услышал, что закрывают крышку трюма. Выскочил наверх – крышка уже летела на меня. Она двигалась по маленьким рельсам на подшипниках: огромная, многотонная. Сдвинуть её с места могли бы только шестеро здоровых мужиков, причём, разогнав эту «броню», они уже сами не могли её остановить, пока огромный стальной массив не ударялся о свою "мертвую точку».
Крышка, летела на меня… В запасе я имел несколько секунд, которых, впрочем, было вполне достаточно, чтобы соскочить на палубу, а трюм был носовой. Но вдруг я увидел, что палуба на носу окрашена. Не мог же я прыгнуть прямо на свежую краску (как будто перспектива быть насмерть раздавленным казалась предпочтительнее). Я растерялся и упустил отпущенные мне судьбой секунды.
В этот момент я услышал очень спокойный и тихий голос отца: «Серёжа, ложись». Так же тихо я лёг на фанеру, крышка с грохотом надо мной пролетела, полностью закрыв трюм. Но в темноте я оставался лишь секунды, крышку тут же откатили обратно, отец бросился ко мне…
Позднее он говорил: «Если бы я громко крикнул, чтобы ты ложился, ты бы мог ещё больше растеряться, оцепенеть и тогда конец». Но сколько выдержки и самообладания потребовалось ему, чтобы спокойным, ровным голосом произнести эти слова, которые должны были спасти жизнь сына. Что пережил он за эти не более чем 20 секунд…
Ещё раз я был на волосок от смерти, когда «Лена» тащила плоты, а я с кем-то из взрослых загорал на брёвнах. В плоту была прорезана прямоугольная дыра, возле которой я вертелся и, не знаю уж, отчего потеряв равновесие, кулькнулся в воду. Судно было на ходу, всплывая в том же месте, где упал я уже должен был иметь над головой плот, потому что дыра должна была за пару секунд сместиться. Но я вынырнул мгновенно, ухватившиесь руками за край дыры и даже не успев испугаться.
Страшно стало, когда уже обсыхал на плоту. Я не мог понять каким чудом я остался жив. Вероятнее всего, судно шло довольно медленно, к тому же, упав не с размаха, я погрузился не глубоко, а потому и всплыл мгновенно. Ещё был случай, когда «Лена» стояла у пирса в Белозерске, и мы с отцом плавали вдоль борта на огромной надутой камере. Плавать я не умел, но рядом с отцом чувствовал себя настолько защищённым, что потерял страх и расшалился. Мы полетели в воду, а лёгкая надувная камера резко отскочила в сторону.
«За шею держись, руки не трогай», – спокойно скомандовал отец. На себе он «довёз» меня до берега и облегчённо вздохнул: «Слава Богу, что ты мне в руки не вцепился, а то бы мы камнем пошли на дно – у испуганною ребёнка хватка мёртвая».
Мне было девять лет, когда всё это стало для меня «прошлым», когда я сошёл «на берег», словно бывалый «речной волк». Для девятилетнего ребёнка иметь богатое событиями прошлое – непозволительная роскошь. Но моё детство сложилось именно так. Непозволительно и роскошно.
Игрушек у меня на корабле почти не было. Впрочем, память удержала некоторые драгоценные вещицы, вдвойне драгоценные своей немногочисленностью и втройне тем, что были сделаны руками отца.
Одна из них – деревянный пистолет, стрелявший горохом или маленькими камушками, с аккуратной круглой дыркой в стволе, отшлифованный шкуркой – отец всё делал очень тщательно. Никогда ни у кого из пацанов я не видел подобного. Какой-то это был «особый проект», наверное, из отцовского детства.
Ещё был лук со стрелами ровненькими, тоненькими. Лук лежал и каюте, дожидаясь ближайшей пристани. Из пистолета ещё можно было на корме пострелять, но изображать Робин Гуда на судне мне, конечно, никто не позволял.
А самой драгоценной была маленькая деревянная самоходочка и повозился же с ней отец, имея привычку отделывать каждую мелочь.
Раньше всех накрылся пистолет-гороховик. Сначала у него сломался курок, и отец починил его. Потом лопнула рукоятка (не надо было ею орехи колоть), но отец и на этот раз нашёл способ соединить несоединимое. Однако чрезмерно жесткий режим эксплуатации скоро привёл его в полную и окончательную негодность. Лук, очевидно, был просто заброшен, и я ничего не знаю о царевнах-лягушках, подобравших мои стрелы. Что же касается деревянной самоходочки, то я не помню, куда она делась.
Самоходочка была самой бесполезной моей игрушкой. Она требовалась только тогда, когда меня отпускали поплескаться в прибрежных водах, а такое случалось весьма нечасто, далеко не в каждом порту есть возможность купаться. Но драгоценной для меня была сама любовь, с которой отец мастерил игрушку для сына. К тому же самоходочка символизировала нашу с отцом общую любовь к реке, к речным судам. Почему такие вещи исчезают бесследно и беспамятно? Почему сердце щемит от пустяков, словно нет более серьёзных причин для запоздалых сожалений?
Шёл уже, кажется, октябрь, я ходил в школу, проживая у тётушки, и с нетерпением ждал, когда закончится навигация и родители вернутся в Вологду. В ожидании я мастерил для отца маленькую картонную самоходочку, которую усердно раскрасил с двух сторон и закрепил на бумажных ножках, чтобы стояла. Помню, как отец пришёл с рейса. Поужинав, он прилёг на кровать, очень устал. Я подошёл к нему и робко, молча поставил ему на грудь маленькую картонную самоходочку.
Очень мне запомнились некоторые корабельные запахи. Иные, казалось, вовсе не за что любить, но я не просто их любил, – они меня завораживали.
В форпике стояли огромные ящики с якорными цепями. Цепи были таковы, что поднять даже одно звено ребёнку, пожалуй, было бы не по силам. Судно вставало на якорь, чугунная рогатина (типа «холла») уходила в таинственную глубину и впивалась в донный грунт. Мне всегда очень хотелось увидеть, как это происходит, как эта нехитрая «холла» так впивается в дно, что способна удержать огромный корабль. И, вообще, какое оно, дно? Оно такое близкое, всегда под нами и всегда невидимо, неисповедимо. Поведение якоря на дне – большая нераскрываемая тайна. И сам якорь даже не потрогать руками, он всегда висит за бортом в своей нише. А цепи с грохотом возвращаются в свои ящики.
Цепи пахнут донным грунтом. Какой-то это невероятный запах – очень обычный, потому что грязь есть грязь, но он меня гипнотизировал. Ямогпо часу, если не мешали, стоять над ящиком с цепями и с наслаждением вдыхать запах дна. Наверное, в организме каких-нибудь веществ недоставало…
А вот чего моему организму недоставало определённо и постоянно, так это сгущёнки. Сие лакомство иногда появлялось в продуктовом ящике нашей каюты. Появлялась чаще, чем это могло быть на берегу, суда снабжались продовольствием на «плавлавке» куда лучше, чем покупатели в обычных магазинах брежневской поры.
Так вот, сгущёнка… Наш заветный шкафчик ею пропах. Даже если сгущёнки там не было, запах напоминал о её существовании в природе. К этому запаху примешивались ароматы различного печенья, которое у нас было почти всегда, и нехитрых конфет. А иногда, «хитрых», то есть не вполне обычных, если судно шло рейсом из Москвы. Надышавшись рекою, бежал к своему заветному шкафчику, и в нос мне ударял запах, с которым я уже сжился, который в моей памяти неотделим от «Лены».
«Лена» была судном молодым, совсем недавно прибыла со своей исторической родины, из ГДР, поэтому в каптёрке ещё хранились кое-какиерасходные материалы, которыми дружественные немцы укомплектовали судно на дальнюю дорожку в Советский Союз. Больше всего запомнились крупные куски германского мыла, по виду почти такие же, как наше, хозяйственное. Но это только «по виду». Как оно пахло, это мыло! Тонко, изысканно, импортно. Оно пахло «дальним зарубежьем», которое в те годы для нас было гораздо более дальним.
Самым большим праздником в моей судовой жизни были шлюзы. Особенно Топорня, через которую мы проходили довольно часто. Этот шлюз был милым, тёплым, деревенским. Бревенчатый его сруб напоминал колодец, и даже кнехты стояли деревянные. На берегу песочек, а кругом сосны. Едва «Лена» швартовалась, я сразу же соскакивал на песок. Здесь встречали улыбчивые работницы шлюза, которые нас хорошо знали, здесь можно было поиграть с большой собакой, для которой я старался припасти кусочек сахара. Но самое интересное – здесь не надо было возвращаться на своёсудно, когда «Лена» выходила из шлюза.
Дело в том, что в километре был второй шлюз, до которого я бежал по берегу, среди сосен, радостно бросаясь шишками во все стороны. А «Лена» тем временем плыла у меня на виду. Было очень интересно смотреть на свой плывущеесудно со стороны, такая возможность появлялась лишь в единственном случае. Когда судно заходило во вторую шлюзовую клеть, я благополучно заскакивал на борт, имея полные карманы сосновых шишек и впечатлений на сутки вперёд.
А были и другие шлюзы. Совсем другие. Я даже не помню, на какой реке, но, очевидно, где-то ближе к столицам. Это были огромные бетонные бункеры. Сходить на берег здесь строжайше запрещалось: охраняемые режимные объекты. Всё кругом немного страшило.
Мёртвая безлюдная территория, вылизанная до того, что маленький камень на дорожке бросался в глаза.
Потом судно погружалось, территория уходила из вида, и взгляд упирался теперь в склизкую бетонную стену с грубыми чугунными крюками на швартовых. «Лена» словно тонула в подводном аду. Холод, мрак, неумолимый сырой бетон, а на верху неумолимые люди. Впереди огромные стальные ворота, такие же склизкие, намертво закрытые. «Врата адовы». Выйти из такого шлюза, значит заново ощутить радость жизни, увидеть милый, обычный прибрежный мир с его многоцветьем, ускользнуть от мертвящего «ничего нельзя».
У нас на судне тоже многое запрещено, но здесь запрещают свои, близкие. Они делают это ради моей же безопасности. На охраняемом шлюзезапрещают чужие. Не родные и не близкие. Им наплевать на мою безопасность. Они блюдут безопасность государственную. Я для них не любимый ребёнок, а лишь малогабаритный движущийся объект. Они даже могут в меня выстрелить. А вдруг я маленький диверсант, которого подучили взрослые дяди-шпионы? Велика ты, безопасность государственная.
У каждого советского ребёнка в жизни была вполне реальная сказка – Москва. Столица настолько разительно отличалась в те годы от провинции, что и для многих взрослых она была другим миром.
«Лена» шла с Устья-Кубенского в Москву, все четыре трюма были забиты добротной провинциальной фанерой, без которой, сами понимаете, столица в скором времени прекратила бы своё существование. Для меня это был первый московский рейс, и моё ожидание встречи с белокаменной постепенно становилось просто надрывным. Вот мы уже идём каналом имени Москвы. Чудо понемногу начинается – берега, словно по линейке проведены.
Я суетился в открытом трюме, нашёл там метровую палку и зачем-то выбросил за борт. Отец это увидел и только что не закричал: «Ты что, с ума сошёл? Слава Богу, хоть не видел никто. Мы здесь даже горелые спички за борт не бросаем, а ты целую дубину за борт проводил». Отец не был зол на меня, его просто поразила простота моего обращения с каналом имени Москвы.
А я окончательно извёл отца, до бесконечности спрашивая его, когда же мы прибудем в столицу. Наконец он сказал мне: «Иди, ложись спать, когда проснёшься, будем уже стоять у пирса в Москве». Я поскорее забрался на свой диванчик. Очень хотелось сразу же уснуть, и, разумеется, это никак не получалось…
Открыл глаза – уже светло. Машины подо мной не урчат. Значит стоим. Значит в Москве. Я подскочил к иллюминатору, как зигзаг молнии, смазанный салом. И… на моём лице отразилась вся мировая скорбь. В иллюминаторе виднелись захудалые обшарпанные двухэтажные домишки. Я мучительно пытался понять, почему мы не в Москве, а то, что это не Москва сомнений не было никаких. Поплёлся искать отца, намереваясь потребовать объяснений. Отец, узнав причину моей печали, рассмеялся: «Это и есть Москва, просто мы стоим в порту на самой окраине. Не переживай, скоро в центр поедем». Москва нисколько не разочаровала, она даже оказалась ещё чудеснее, чем я мог предположить.
Когда мне пошёл третий десяток, несколько лет подряд очень часто снился сказочный город (сейчас эти сны давно уже не повторяются). Нет, это была не Москва, город был совсем не похож на шумную столицу. Общее впечатление от моего сонного миража можно было передать словами: «Водоём и нечто старинное». Во сне всегда больше впечатлений, чем деталей. Проснувшись, я старательно пытался понять, на что, из виденного мною в реальности похож этот таинственный, загадочный город, куда летела моя душа, где она замирала от радостных предчувствий встречи с чем-то запредельным. Там, кажется, был какой-то замок… Нет, не замок, хотя нечто очень похожее. Что же?.. Однажды меня осенило. Мой таинственный мираж был перевоссоздан, вылеплен и смоделирован из Кириллова монастыря.
В Кириллове «Лена» стояла довольно часто. Я очень полюбил и его деревенские берега с бревенчатым пирсом, и само Сиверское озеро и таинственный монастырь, подобного которому, я нигде и ничего не видел. Одной из моих детских драгоценностей стал простенький набор открыток с видами монастыря.
Я зачем-то переписывал в отдельную тетрадку названия монастырских церквей и даже просил папу перерисовать туда же план монастыря из книги про Кириллов, которую подарили на день рождения матросу Валере.
С полным пониманием значимости происходящего, я старательно выводил в своей тетрадке: «Церковь Иоанна Лествичника». Я, конечно, ничего не мог знать про преподобного Иоанна, и даже не догадывался, что прозвище этого святого происходит от простого слова «лестница». Но я слышал тихую, неотмирную музыку слова «лествичник», улавливал тихий шелест листвы и ветвей, внимал манящей монастырской тишине.
Ничего не зная ни об истории Кириллова монастыря, ни о монашестве вообще, я бродил по обители, словно между таинственных теней иного мира.Какие-то непонятные монахи жили здесь. Они построили эти необычные здания и храмы. Я не думал о монахах ни хорошо, ни плохо, так же как и о церквях, и о том, зачем они были построены. В стенах обители мне было хорошо и интересно, а причина этого не столь уж далека от поверхности детского сознания: «Здесь не как везде». Может быть, этим неглубоким детским штампом довольно точно выражался истинный, глубинный смысл монастырского бытия. Не как везде.
Ребёнок ещё и близко не догадывается, какие мрачные бездны скрыты порою под этим «везде». Ребёнку просто хорошо там, где это везде отходит на второй план. Это обязательно надо, чтобы было «не как везде». Потому я так, наверное, и «Лену» любил, нашу плавучую обитель, которая подолгу некасалась земли, потому мне снился тот «неведомый град» выросший в душе из Кирилловской обители. А почему больше не снится?