Пусть Моубрея грехи крестец сломают
Его разгоряченному коню
И на ристалище он упадет,
Презренный трус!
«Ричард II»
Возвратимся теперь к стенам прецептории Темплстоу в час, когда кровавый жребий должен был решить, жить или умереть Ревекке. Вокруг стен было очень людно и оживленно. Сюда, как на сельскую ярмарку или храмовой праздник, сбежались все окрестные жители.
Желание посмотреть на кровь и смерть – явление не только того темного и невежественного времени, хотя тогда народ привык к таким кровавым зрелищам, в которых один храбрец погибал от руки другого во время рыцарских состязаний, поединков или смешанных турниров. И в наше, более просвещенное время, при значительном смягчении нравов, зрелище публичной казни, кулачный бой, уличная свалка или просто митинг радикалов собирают громадные толпы зевак, которые при этом нередко рискуют собственными боками и, в сущности, вовсе не интересуются личностями героев дня, а только желают посмотреть, как все обойдется, и решить, по образному выражению возбужденных зрителей, который из героев кремень, а кто просто куча навоза.
Итак, взоры многочисленной толпы были обращены к воротам прецептории Темплстоу в надежде увидеть редкостную процессию. Еще больше народа окружало ристалище прецептории. То была гладкая поляна, прилегавшая к стенам обители и тщательно выровненная для военных и рыцарских упражнений членов ордена.
Арена была расположена на мягком склоне покатого холма и обнесена прочным частоколом, а так как храмовники охотно приглашали желающих полюбоваться их искусством и рыцарскими подвигами, то вокруг было настроено множество галерей и наставлено скамеек для зрителей.
Для гроссмейстера в восточном конце ристалища был устроен трон, окруженный почетными сиденьями для прецепторов и рыцарей ордена. Над троном развевалось священное знамя храмовников, называвшееся Босеан, – это название было эмблемой храмовников и в то же время их боевым кличем.
На противоположном конце ристалища стоял врытый в землю столб; вокруг него лежали дрова, между которыми оставался проход в роковой круг для жертвы, предназначенной к сожжению. К столбу были привинчены цепи, которыми должны были ее привязать. Возле этого ужасного сооружения стояло четверо чернокожих невольников. Их черные лица, в те времена малознакомые английскому населению, наводили ужас на толпу, смотревшую на них как на чертей, собравшихся исполнять свое дьявольское дело.
Невольники стояли недвижно, лишь изредка поправляя или перекладывая хворост, по указанию слуги, игравшего роль их начальника. Они не глядели на народ, как будто не замечая его присутствия, и вообще ни на что не обращали внимания – только выполняли свои страшные обязанности. Когда, разговаривая друг с другом, они растягивали толстые губы и обнажали белые зубы, как бы усмехаясь, казалось, будто им весело при мысли о предстоящей трагедии; перепуганные зрители начинали верить, что это и есть те самые бесы, с которыми водилась колдунья, а вот теперь ей вышел срок, и они станут ее поджаривать.
В толпе перешептывались, рассказывая друг другу о том, что за последнее смутное время успел натворить сатана, и при этом, конечно, не преминули приписать ему всякие были и небылицы.
– Слыхали вы, дядюшка Деннет, – говорил один крестьянин другому, пожилому человеку, – слыхали вы, что черт унес знатного саксонского тана, Ательстана из Конингсбурга?
– Знаю. Но ведь он сам же и принес его назад, по милости божьей и молитвами святого Дунстана.
– Как так? – спросил молодцеватый юноша в зеленом кафтане с золотым шитьем. За ним шел коренастый подросток, с арфой за плечами, что указывало на их профессию. Менестрель казался не простого звания; на нем была богато вышитая нижняя куртка, а на шее висела серебряная цепь с ключом для натягивания струн на арфе. На правом рукаве, повыше локтя, была серебряная пластинка, но вместо обычного изображения герба того барона, к домашней челяди которого принадлежал менестрель, на пластинке было выгравировано одно только слово: «Шервуд».
– О чем вы тут толкуете? – спросил молодцеватый менестрель, вмешиваясь в беседу крестьян. – Я пришел сюда искать тему для песни, но, клянусь святой девой, вместо одной напал, кажется, на две.
– Достоверно известно, – сказал пожилой крестьянин, – что после того как четыре недели Ательстан Конингсбургский был мертв…
– Это выдумка, – прервал его менестрель, – я сам видел его живым и здоровым на турнире в Ашби де ла Зуш.
– Ну нет, он умер, это верно, – сказал молодой крестьянин, – или его утащили из здешнего мира. Я сам слышал, как монахи в обители святого Эдмунда пели по нем панихиду. А в Конингсбурге были богатые поминки. Я было хотел туда сходить, да Мейбл Перкинс…
– Да, да, умер Ательстан, – сказал старик, покачивая головой, – и такая это жалость, потому что немного уже остается старинной саксонской крови…
– Да что же случилось, господа честные? Расскажите, пожалуйста, – прервал менестрель довольно нетерпеливо.
– Да, да, расскажите, как было дело, – вступился дюжий монах, стоявший возле них, опершись на толстую палку, более похожую на дубину, чем на посох богомольца, и, вероятно, исполнявшую обе должности, смотря по надобности. – Да рассказывай покороче, – прибавил он, – потому что времени остается немного.
– Изволите видеть, преподобный отец, – сказал старый Деннет, – к пономарю в обители святого Эдмунда пришел в гости один пьяный поп…
– Я и слушать не хочу, что бывают на свете такие животные, как пьяные попы, – возразил на это монах, – а если и бывают, то негоже, чтобы мирянин так отзывался о духовном лице! Соблюдай приличия, друг мой, и скажи, что святой человек был погружен в размышления, а от этого нередко бывает, что голова кружится и ноги дрожат, словно желудок переполнен молодым вином. Я на себе испытал такое состояние.
– Ну ладно, – отвечал Деннет. – Так вот, к пономарю у святого Эдмунда пришел в гости святой брат. Монах этот так себе, забулдыга: из всей дичи, что пропадает в лесу, половина убита его руками, звон оловянной кружки для него куда приятнее церковного колокола, а один ломоть ветчины ему милее десяти листов его требника. Однако ж он славный парень, весельчак, мастер и на дубинках подраться, и из лука стрелять, и поплясать – не хуже любого молодца в Йоркшире.
– Последние твои слова, Деннет, – сказал менестрель, – спасли тебе пару ребер.
– Полно, я не боюсь его, – сказал Деннет. – Конечно, я теперь немного состарился и не так уже поворотлив, как прежде. А посмотрел бы ты, как я, бывало, дрался на ярмарке в Донкастере.
– Историю-то расскажите мне, историю! – снова пристал менестрель.
– Вся история в том и заключается, что Ательстана Конингсбургского похоронили в обители святого Эдмунда.
– Это ложь, а попросту – брехня, – сказал монах. – Я собственными глазами видел, как его отнесли в замок Конингсбург.
– Ну, так сами и рассказывайте, коли так! – сказал Деннет, раздосадованный тем, что его непрестанно прерывают. Его товарищу и менестрелю стоило немалого труда уговорить старика продолжать свое повествование. Наконец он сказал: – И вот эти двое трезвых монахов, раз его преподобие непременно хочет, чтобы они были трезвыми, добрую половину летнего дня пили себе добрый эль, и вино, и всякую всячину, как вдруг услышали протяжный стон, потом звяканье цепей, потом на пороге комнаты появился покойный Ательстан, да и говорит: «А, нерадивые пастыри!..»
– Вздор! – поспешно перебил монах. – Он ни одного слова не сказал!
– Вот как! – сказал менестрель, отводя монаха прочь от крестьян. – У тебя опять новое приключение, брат Тук.
– Тебе я скажу, Аллен из Лощины, – сказал отшельник. – Я видел Ательстана так же ясно, как живой может видеть живого. И саван на нем, и такой тяжелый запах, как из могилы. Бочка вина не смоет этого из памяти!
– А еще что скажешь? – сказал менестрель. – Смеешься ты надо мной!
– Хочешь – верь, хочешь – не верь, – продолжал монах, – я его хватил дубиной так, что от моего удара и бык свалился бы, а дубина прошла через него, как сквозь столб дыма.
– Клянусь святым Губертом, – сказал менестрель, – это презанятная история и стоит того, чтобы переложить ее в стихи на мотив старинной песни «Приключилася с монахом превеликая беда…».
– Ладно, смейся, коли тебе охота, – отвечал Тук. – Только такую песнь я петь не стану. Пусть лучше привидение или сам черт утащит меня с собой в преисподнюю, если запою. Нет, нет! Я тут же решил потрудиться ради спасения души – подсобить сжечь колдунью, подраться за правое дело или сделать еще что-нибудь угодное богу. Затем и пришел сюда.
Внезапно удар большого колокола церкви святого Михаила в Темплстоу, старинного здания, возвышавшегося среди поселка на некотором расстоянии от прецептории, прервал их беседу. Один за другим редкие и зловещие удары колокола раскатывались отдаленным эхом и наполняли воздух звуками железного надгробного плача. Унылый звон, возвещавший начало церемонии, заставил содрогнуться сердца присутствующих; все взоры обратились к стенам прецептории в ожидании выхода гроссмейстера и преступницы.
Наконец подъемный мост опустился, ворота распахнулись, и выехали сначала рыцарь со знаменем ордена, предшествуемый шестью трубачами, за ними прецепторы, по два в ряд, потом гроссмейстер верхом на великолепной лошади в самом простом убранстве, за ним Бриан де Буагильбер в блестящих боевых доспехах, но без копья, щита и меча, которые несли за ним оруженосцы. Лицо его, отчасти скрытое длинным пером, спускавшимся с его шапочки, отражало жестокую внутреннюю борьбу гордости с нерешительностью. Он был бледен как смерть, словно не спал несколько ночей сряду. Однако он управлял нетерпеливым конем привычной рукой искусного наездника и лучшего бойца ордена храмовников. Осанка его была величава и повелительна, но, вглядываясь пристальнее в выражение его мрачного лица, люди читали на нем нечто такое, что заставляло их отворачиваться.
По обеим сторонам его ехали Конрад Монт-Фитчет и Альберт Мальвуазен, исполнявшие роль поручителей боевого рыцаря. Они были в длинных белых одеждах, которые члены ордена носили в мирное время. За ними ехали другие рыцари Храма и длинная вереница оруженосцев и пажей, одетых в черное; это были послушники, добивавшиеся чести посвящения в рыцари ордена. За ними шел отряд пешей стражи, также в черных одеждах, а в середине виднелась бледная фигура подсудимой, тихими, но твердыми шагами подвигавшейся к месту, где должна была решиться ее судьба.
С нее сняли все украшения, опасаясь, что среди них могут быть амулеты, которыми, как тогда считалось, сатана снабжает свою жертву, чтобы помешать ей покаяться даже на пытке. Вместо ярких восточных тканей на ней была белая одежда из самого грубого полотна. Но на ее лице запечатлелось трогательное выражение смелости и покорности судьбе, и даже в этой одежде, без всяких украшений, кроме распущенных длинных черных волос, она внушала всем такое сострадание, что никто не мог без слез смотреть на нее. Даже самые закоснелые ханжи жалели, что такое прекрасное создание превращено в сосуд злобы и стало преданной рабой сатаны.
Вслед за жертвой шла толпа низших чинов, служителей прецептории. Они двигались в строгом порядке, сложа руки на груди и потупив глаза в землю.
Процессия медленно поднялась на отлогий пригорок, на вершине которого расположено было ристалище, проникла внутрь ограды, обошла ее кругом справа налево и, достигнув снова тех же ворот, остановилась. Тут произошла небольшая задержка, так как гроссмейстер и все остальные всадники, кроме Буагильбера и его поручителей, сошли с коней, которых немедленно увели за ограду состоявшие при рыцарях конюхи и оруженосцы.
Несчастную Ревекку подвели к черному стулу, поставленному рядом с костром. При первом взгляде на страшное место казни, такой же ужасной для воображения, как и мучительной для тела, она вздрогнула, закрыла глаза и, вероятно, молилась про себя, судя по тому, что губы ее шевелились; но она ничего не произносила вслух. Через минуту она открыла глаза, пристально посмотрела на костер, как бы желая мысленно освоиться с предстоящей участью, потом медленно отвела свой взор.
Между тем гроссмейстер занял свое место, и, когда все рыцари расположились вокруг него и за его спиной в строгом соответствии со званием каждого из них, раздались громкие и протяжные звуки труб, возвестившие, что суд собрался и приступает к действиям.
Мальвуазен в качестве поручителя за Буагильбера выступил вперед и положил к ногам гроссмейстера перчатку еврейки, служащую залогом предстоящей битвы.
– Доблестный государь и преподобный отец, – сказал Мальвуазен, – вот стоит добрый рыцарь Бриан де Буагильбер, прецептор ордена храмовников, который, приняв залог поединка, ныне положенный мною у ног вашего преподобия, тем самым обязался исполнить долг чести в состязании нынешнего дня для подтверждения того, что сия еврейская девица, по имени Ревекка, по справедливости заслуживает осуждения на смертную казнь за колдовство капитулом сего святейшего ордена Сионского Храма. И вот здесь стоит этот рыцарь, готовый честно и благородно сразиться, если ваше преподобие изъявит на то свое высокочтимое и мудрое согласие.
– А присягал ли он в том, что будет биться за честное и правое дело? – спросил гроссмейстер. – Подайте сюда распятие и аналой.
– Государь и высокопреподобный отец, – с готовностью отвечал Мальвуазен, – брат наш, здесь стоящий, принес уже клятву в правоте своего обвинения в присутствии храброго рыцаря Конрада Монт-Фитчета. Здесь же присягать ему не подобает, принимая во внимание, что противница его не христианка и, следовательно, не может принести присягу.
Это объяснение показалось удовлетворительным, к великой радости Мальвуазена: хитрец заранее предвидел, как трудно и, пожалуй, даже невозможно будет уговорить Бриана де Буагильбера публично произнести такую клятву, а потому придумал отговорку, чтобы избавить его от этого.
Выслушав объяснение Альберта Мальвуазена, гроссмейстер приказал герольду выступить вперед и выполнить свою обязанность. Снова зазвучали трубы, и герольд, выйдя на арену, воскликнул громким голосом:
– Слушайте! Слушайте! Слушайте! Вот храбрый рыцарь сэр Бриан де Буагильбер, готовый сразиться со всяким свободнорожденным рыцарем, который захочет выступить на защиту еврейки Ревекки, вследствие дарованного ей права выставить за себя бойца на поединке. Таковому ее заступнику преподобный и доблестный владыка гроссмейстер, здесь присутствующий, дозволяет биться на равных правах, предоставляя ему одинаковые условия в отношении места, направления солнца и ветра и всего прочего, до сего доброго поединка относящегося.
Опять зазвучали трубы, и затем наступила тишина, длившаяся довольно долго.
– Никто не желает выступить защитником? – сказал гроссмейстер. – Герольд, ступай к подсудимой и спроси ее, ожидает ли она кого-нибудь, кто захочет биться за нее в настоящем деле.
Герольд пошел к месту, где сидела Ревекка. В ту же минуту Буагильбер внезапно повернул свою лошадь и, невзирая на все попытки Мальвуазена и Монт-Фитчета удержать его, поскакал на другой конец ристалища и очутился перед Ревеккой одновременно с герольдом.
– Правильно ли это и допускается ли уставами поединка? – сказал Мальвуазен, обращаясь к гроссмейстеру.
– Да, Альберт Мальвуазен, допускается, – отвечал Бомануар, – ибо в настоящем случае мы взываем к суду божьему и не должны препятствовать сторонам сноситься между собою, дабы не помешать торжеству правды.
Тем временем герольд говорил Ревекке следующее:
– Девица, благородный и преподобный владыка гроссмейстер приказал спросить, есть ли у тебя заступник, желающий сразиться в сей день от твоего имени, или ты признаешь себя справедливо осужденной на казнь?
– Скажите гроссмейстеру, – отвечала Ревекка, – что я настаиваю на своей невиновности, не признаю, что я заслуживаю осуждения, и не хочу сама быть повинна в пролитии собственной крови. Скажите ему, что я требую отсрочки, насколько то допускается его законами, и подожду, не пошлет ли мне заступника милосердный бог, к которому взываю в час моей крайней скорби. Но если по прошествии назначенного срока не будет мне защитника, то да свершится святая воля божия!
Герольд воротился к гроссмейстеру и передал ответ Ревекки.
– Сохрани боже, – сказал Лука Бомануар, – чтобы кто-нибудь мог пожаловаться на нашу несправедливость, будь то еврей или язычник. Пока вечерние тени не протянутся с запада на восток, мы подождем, не явится ли заступник несчастной женщины. Когда же солнце будет клониться к закату, пусть она готовится к смерти.
Герольд сообщил Ревекке эти слова гроссмейстера. Она покорно кивнула головой, сложила руки на груди и подняла глаза к небу, как будто искала там помощи, на которую едва ли могла рассчитывать на земле. В эту страшную минуту она услышала голос Буагильбера. Он говорил шепотом, но она вздрогнула, и его речь вызвала в ней гораздо большую тревогу, чем слова герольда.
– Ревекка, – сказал храмовник, – ты слышишь меня?
– Мне до тебя нет дела, жестокосердый, – отвечала несчастная девушка.
– Да, но ты понимаешь, что я говорю? – продолжал храмовник. – Я сам пугаюсь звуков своего голоса и не вполне понимаю, где мы находимся и для какой цели очутились здесь. Эта ограда, ристалище, стул, на котором ты сидишь, эти вязанки хвороста… Я знаю, для чего все это, но не могу себе представить, что это действительность, а не страшное видение. Оно наполняет ум чудовищными образами, но рассудок не допускает их возможности.
– Мой рассудок и все мои чувства, – сказала Ревекка, – убеждают меня, что этот костер предназначен для сожжения моего тела и открывает мне мучительный, но короткий переход в лучший мир.
– Это все призраки, Ревекка, и видения, отвергаемые учением ваших же саддукейских мудрецов. Слушай, Ревекка, – заговорил Буагильбер с возрастающим одушевлением, – у тебя есть возможность спасти жизнь и свободу, о которой и не помышляют все эти негодяи и ханжи. Садись скорей ко мне за спину, на моего Замора, благородного коня, еще ни разу не изменившего своему седоку. Я его выиграл в единоборстве против султана трапезундского. Садись, говорю я, ко мне за спину, и через час мы оставим далеко позади всякую погоню. Тебе откроется новый мир радости, а мне – новое поприще для славы. Пускай произносят надо мной какие им угодно приговоры – я презираю их! Пускай вычеркивают имя Буагильбера из списка своих монастырских рабов – я смою кровью всякое пятно, каким они дерзнут замарать мой родовой герб!
– Искуситель, – сказала Ревекка, – уйди прочь! Даже и в эту минуту ты не в силах ни на волос поколебать мое решение. Вокруг меня только враги, но тебя я считаю самым страшным из них. Уйди, ради бога!
Альберт Мальвуазен, встревоженный и обеспокоенный их слишком продолжительным разговором, подъехал в эту минуту, чтобы прервать беседу.
– Созналась она в своем преступлении, – спросил он у Буагильбера, – или все еще упорствует в отрицании?
– Именно, упорствует и отрекается, – сказал Буагильбер.
– В таком случае, благородный брат наш, – сказал Мальвуазен, – тебе остается лишь занять твое прежнее место и подождать до истечения срока. Смотри, тени уже начали удлиняться. Пойдем, храбрый Буагильбер, надежда нашего священного ордена и будущий наш владыка.
Произнеся эти слова примирительным тоном, он протянул руку к уздечке его коня, как бы с намерением увести его обратно, на противоположный конец ристалища.
– Лицемерный негодяй! Как ты смеешь налагать руку на мои поводья? – гневно воскликнул Буагильбер, оттолкнув Мальвуазена, и сам поскакал назад, к своему месту.
– Нет, у него еще много страсти, – сказал Мальвуазен вполголоса Конраду Монт-Фитчету, – нужно только направить ее как следует; она, как греческий огонь, сжигает все, до чего ни коснется.
Два часа просидели судьи перед ристалищем, тщетно ожидая появления заступника.
– Да оно и понятно, – говорил отшельник Тук, – потому что она еврейка. Клянусь моим орденом, жалко, право, что такая молодая и красивая девушка погибнет из-за того, что некому за нее подраться. Будь она хоть десять раз колдунья, да только христианской веры, моя дубинка отзвонила бы полдень на стальном шлеме свирепого храмовника.
Общее мнение склонялось к тому, что никто не вступится за еврейку, да еще обвиняемую в колдовстве, и рыцари, подстрекаемые Мальвуазеном, начали перешептываться, что пора бы объявить залог Ревекки проигранным. Но в эту минуту на поле показался рыцарь, скакавший во весь опор по направлению к арене. Сотни голосов закричали: «Заступник, заступник!» – и, невзирая на суеверный страх перед колдуньей, толпа громкими кликами приветствовала въезд рыцаря в ограду ристалища. Но, увидев его вблизи, зрители были разочарованы. Лошадь его, проскакавшая многие мили во весь дух, казалось, падала от усталости, да и сам всадник, так отважно примчавшийся на арену, еле держался в седле от слабости, или от усталости, или от того и другого.
На требование герольда объявить свое имя, звание и цель своего прибытия рыцарь ответил смело и с готовностью:
– Я, добрый рыцарь дворянского рода, приехал оправдать мечом и копьем девицу Ревекку, дочь Исаака из Йорка, доказать, что приговор, против нее произнесенный, несправедлив и лишен основания, объявить сэра Бриана де Буагильбера предателем, убийцей и лжецом, в подтверждение чего готов сразиться с ним на сем ристалище и победить с помощью божьей, заступничеством богоматери и святого Георгия.
– Прежде всего, – сказал Мальвуазен, – приезжий обязан доказать, что он настоящий рыцарь и почетной фамилии. Наш орден не дозволяет своим защитникам выступать против безымянных людей.
– Мое имя, – сказал рыцарь, открывая забрало своего шлема, – более известно, чем твое, Мальвуазен, да и род мой постарше твоего. Я Уилфред Айвенго.
– Я сейчас не стану с тобой драться, – сказал храмовник глухим, изменившимся голосом. – Залечи сперва свои раны, достань лучшего коня, и тогда, быть может, я сочту достойным себя выбить из твоей головы этот дух ребяческого удальства.
– Вот как, надменный храмовник, – сказал Айвенго, – ты уже забыл, что дважды был сражен моим копьем? Вспомни ристалище в Акре, вспомни турнир в Ашби! Припомни, как ты похвалялся в столовом зале Ротервуда и выложил свою золотую цепь против моего креста с мощами в залог того, что будешь драться с Уилфредом Айвенго ради восстановления твоей потерянной чести. Клянусь моим крестом и святыней, что хранится в нем, если ты сию же минуту не сразишься со мной, я тебя обесславлю, как труса, при всех дворах Европы и в каждой прецептории твоего ордена!
Буагильбер в нерешительности взглянул на Ревекку, потом с яростью воскликнул, обращаясь к Айвенго:
– Саксонский пес, бери свое копье и готовься к смерти, которую сам на себя накликал!
– Дозволяет ли мне гроссмейстер участвовать в сем поединке? – сказал Айвенго.
– Не могу оспаривать твои права, – сказал гроссмейстер, – только спроси девицу, желает ли она признать тебя своим заступником. Желал бы и я, чтобы ты был в состоянии, более подходящем для сражения. Хотя ты всегда был врагом нашего ордена, я все-таки хотел бы обойтись с тобой честно.
– Нет, пусть будет так, как есть, – сказал Айвенго, – ведь это – суд божий, его милости я и поручаю себя… Ревекка, – продолжал он, подъехав к месту, где она сидела, – признаешь ли ты меня своим заступником?
– Признаю, – отвечала она с таким волнением, какого не возбуждал в ней и страх смерти. – Признаю, что ты защитник, посланный мне провидением. Однако ж нет, нет! Твои раны еще не зажили. Не бейся с этим надменным человеком. Зачем же и тебе погибать?
Но Айвенго уж поскакал на свое место, опустил забрало и взялся за копье. То же сделал и Буагильбер. Его оруженосец, застегивая забрало шлема у храмовника, заметил, что лицо Буагильбера, которое все утро оставалось пепельно-бледным, несмотря на множество разных страстей, обуревавших его, теперь вдруг покрылось багровым румянцем.
Когда оба бойца встали на места, герольд громким голосом трижды провозгласил:
– Исполняйте свой долг, доблестные рыцари!
После третьего раза он отошел к ограде и еще раз провозгласил, чтобы никто, под страхом немедленной смерти, не дерзнул ни словом, ни движением препятствовать или вмешиваться в этот честный поединок. Гроссмейстер, все время державший в руке перчатку Ревекки, наконец бросил ее на ристалище и произнес роковое слово:
– Начинайте!
Зазвучали трубы, и рыцари понеслись друг на друга во весь опор. Как все и ожидали, измученная лошадь Айвенго и сам ослабевший всадник упали, не выдержав удара меткого копья храмовника и напора его могучего коня. Все предвидели такой исход состязания. Но, несмотря на то что копье Уилфреда едва коснулось щита его противника, к общему удивлению всех присутствующих, Буагильбер покачнулся в седле, потерял стремена и упал на арену.
Айвенго высвободил ноги из-под лошади и быстро поднялся, стремясь попытать счастья с мечом в руках. Но противник его не вставал. Айвенго наступил ногой ему на грудь, приставил конец меча к его горлу и велел ему сдаваться, угрожая иначе немедленной смертью. Буагильбер не отвечал.
– Не убивай его, сэр рыцарь! – воскликнул гроссмейстер. – Дай ему исповедаться и получить отпущение грехов, не губи и душу, и тело. Мы признаем его побежденным.
Гроссмейстер сам сошел на ристалище и приказал снять шлем с побежденного рыцаря. Его глаза были закрыты, и лицо пылало все тем же багровым румянцем. Пока они с удивлением смотрели на него, глаза его раскрылись, но взор остановился и потускнел. Румянец сошел с лица и сменился мертвенной бледностью. Не поврежденный копьем своего противника, он умер жертвой собственных необузданных страстей.
– Вот поистине суд божий, – промолвил гроссмейстер, подняв глаза к небу. – Fiat voluntas tua![53]