bannerbannerbanner
Под знаком Амура. Благовест с Амура

Станислав Федотов
Под знаком Амура. Благовест с Амура

Полная версия

Но за стол Степан с Матреной сели степенно, рядышком, чтобы тепло друг друга ежеминутно чувствовать, чарочки с рубиновыми напитками подняли плавно, глаза в глаза глядючи, но только тенькнуло стекло о стекло – громкий стук железного калиточного кольца словно развел чарки в стороны: эх, кто-то не вовремя напрашивался в гости.

Матрена привстала – пойти открыть задвижку, но Степан, положив тяжелую руку на мягкое плечо, усадил ее обратно:

– Я сам.

Матрена проводила его до двери ласковым взглядом и неожиданно всхлипнула счастливыми слезами: хозяин! В доме снова есть хозяин! Махнув рукой, выпила свою чарочку – дай бог ему здоровья! – и вновь наполнила. Чтобы не заметил и не обиделся ненароком, что пьет без него.

4

Степан открыл калитку и невольно сделал шаг назад: за воротами стоял Григорий Вогул. За время, пока они не виделись, прежний друг-приятель оброс черной бородой с обильной проседью, а голова под суконным картузом оказалась брита наголо. На нем были яловые сапоги, черные штаны с синей рубахой-косовороткой, черную же куртку он из-за жары снял и держал в руках.

Шлык рыскнул глазами туда-сюда по двору, нет ли поблизости чего тяжелого, однако все было чисто – прибрано его же руками.

– Не колготись, – криво усмехнулся Григорий. – Поговорить надо.

– Говори, ежели, значитца, есть чего сказать. – Степан стоял напряженный, явно не собираясь отступать в сторону.

– Ну что ж мы будем в воротах толковать, будто неродные? – пошутил Вогул, но глаза его оставались серьезными, даже, скорее, угрюмыми.

– А мы давно уже неродные. С той самой поры, значитца, когда ты Гриньку чуток не убил…

– Ну не признал я тогда тезку, так рад же был, что не убил! Виноват, каюсь!

– …и дело наше огню предал!

– Не ваше дело, а муравьевское, – угрюмо сказал Григорий. – Ну что, добром пустишь в дом али как по-иному?

– А чего тебе в доме делать?

– Сказал же, поговорить надо.

– Поговорить и во дворе можно. – Степан неприязненно посторонился, пропуская Григория, и добавил ему в спину: – Хотя, по-хорошему, тебя бы стражникам сдать, поджигателя и убивца!

– Сдашь, если сможешь. – Вогул, не оглядываясь, направился к лавке, вкопанной возле оградки палисадника, разбитого под окнами избы, и уселся, широко расставив ноги и положив куртку на колено.

На крыльцо вышла Матрена, увидела незнакомца и Степана, закрывавшего калитку, что-то по-своему поняла, поклонилась:

– Желаю здравствовать!

Вогул поднялся:

– И вам, хозяюшка, того же.

– А вы проходите в избу, как раз к столу поспели.

Степан хотел было что-то сказать, но передумал – махнул рукой, представил:

– Хозяйка моя Матрена Михайловна, а это – мой знакомец давнишний Григорий… Как тебя по батюшке-то, я и не ведаю.

– Алексеевич, – усмехнулся гость.

– Вот, значитца, Григорий Алексеевич.

– Проходите, Григорий Алексеевич, – пропела Матрена. – Гостем будете. Небось с дороги дальней?

– Да уж не близкой, – снова усмехнулся Вогул, поднимаясь на крыльцо и входя в избу вслед за хозяйкой. Степан хмуро шел позади.

– А остановились где? Давайте, Григорий Алексеевич, вашу одёжу я на гвоздок повешу. Вон рукомойник в углу, и опосля – прямо к столу.

– Благодарствую, Матрена Михайловна. – Григорий прошел к рукомойнику, вымыл руки тепловатой водой, вытирая, ответил на первый вопрос: – Да пока нигде не остановился. Вот с дороги прямо к Степану… к вам.

– Так у нас и остановитесь, ежели не побрезгуете. У летней кухни пристроечка, топчанок там имеется с тюфячком и подголовничком. И простынка с наволокой найдутся. А ночи стоят теплые – перинка не потребуется…

Матрена говорила и говорила – провожая Вогула в горницу, усаживая за стол, ставя перед ним глиняную обливную тарелку и чарку зеленого стекла, подавая вилку железную двузубую и железную ложку – обе были начищены до блеска. Говорила так воркующе, что Степан, вернувшись на свое место, как раз напротив Григория, почувствовал болезненный укол в сердце: его-то Матрена столь горячо не обласкивала. Однако тут же сам себе возразил: а как же ее всклокоченный от страсти шепот в ночи, в самые изнеможительные мгновения «Степушка… родненький… ох!., еще!..» – и быстрые радостные поцелуи? Подумал и устыдился – все тело, снизу до самой головы, окатило жаром – и невольно приобнял за плечи невенчанную – пока невенчанную! – жену, как бы показывая Вогулу свое право на нее.

Но Григорий, похоже, не обратил внимания ни на слова Матрены, ни на ревность Степана, он словно ушел в себя, в какие-то свои не очень-то веселые мысли. Отвечал, правда, впопад, пил-ел неторопливо; узнав от хозяйки, что стол посреди недели богато накрыт по случаю Степановой удачи, ничего не сказал, лишь поприветствовал именинника поднятой чаркой и выпил полную за здоровье и счастье хозяйки. Закусив пельмешками, поднялся:

– Позвольте, Матрена Михайловна, нам со Степаном выйти. Подышать свежим воздухом.

– Дак окошки все открыты, – простодушно улыбнулась хозяйка.

– Поговорить надо, – коротко сказал Степан и встал. – Ты, Матреша, спроворь, значитца, чайку, а мы перетолкуем и возвернемся.

Они вышли в июньскую ночь, хотя называть ночью это состояние природы было, пожалуй, неправильно – оно скорее напоминало прозрачно-дымчатые сумерки: парящий над гаснущей вечерней зарей молодой месяц пронизывал теплый воздух рассеянным светом, а на востоке небо уже начинало высвечиваться снизу, словно там, за горами, разгорался огромный, но бездымный, лесной пожар. Только в зените, на сгущенно-синем небосводе, сложившись в загадочные рисунки, горели яркие звезды. Сквозь кусты и деревья палисада время от времени высвечивались далекие сполохи.

– Что это там горит? – кивнув на них, спросил Вогул.

– Домницы на заводе. Руду плавят. У них работа ночь и день – без продыху.

Григорий сел на лавку, хлопнул, приглашая, ладонью по оструганной доске:

– Садись, Степан, в ногах правды нет.

– А в жопе, значитца, есть? – хмыкнул Шлык, опускаясь рядом с Вогулом.

– Не до смеху мне, брат, – опустив голову, неожиданно севшим голосом сказал Григорий. – Я ведь пришел на крючок тебя посадить…

– Этта на какой такой крючок?! – Степан вознамерился вскочить, но Григорий успел ухватить его за локоть. – Я чё тебе, значитца, вроде сома, чё ли?! – возмутился столяр. Он попытался вырваться, но пальцы Григория держали, как клещи.

– Сома, щуки, ерша – какая разница? Крючок такой, что не сорвешься, сколь ни трепыхайся. – Григорий поднял голову, встретился взглядом со Степаном и даже в рассеянном свете месяца увидел в них такое напряжение тревожного ожидания, что отвернулся и ослабил хватку. – Я должен тебе дать задание, а ты должен его выполнить, – глухо сказал он.

– Этта какое такое задание?! – все-таки взвился Степан. – И почему я должон его выполнить?!

– Не кричи, – попросил Вогул. – Соседям об этом ни к чему знать. Для тебя же лучше.

– A-а, понял я, с каким заданием ты сюда явился! Шилкинскую историю, значитца, решил повторить? Злоб свою супротив генерала потешить? Ан не выйдет у тя ничего. Пароход железный, а железо-ть не горит! Не подожжешь, варнак, не подожжешь! – И для полноты превосходства своих слов над словами Вогула Степан даже припляснул, выворачивая ноги в домашней войлочной обувке и выделывая руками кренделя. – Оппа-оппа-оппа-па…

– А я и не должен ничего поджигать. Ты б не скоморошничал, а сел и послушал. – Григорий сказал это так спокойно-угрюмо, что Степан обескуражился и вроде бы покорно уселся на прежнее место. Но весь вид его говорил: ну чего тебе еще? – Поджечь, брат, должен ты! Да поджечь так, чтобы все сгорело. Весь завод.

От неожиданности Степан громко икнул и закашлялся. Он кашлял долго, останавливался, чтобы глотнуть воздуха и снова заходился в длинном кхаканье.

Вогул терпеливо ждал.

На крыльцо с ковшиком в руке выскочила Матрена:

– Ой, Степушка, чтой-то с тобой? – зачерпнула дождевой воды из деревянной кадки, что стояла под водостоком с крыши, и плеснула Степану в лицо.

Кашель прекратился.

– Иди в дом, Матрена, – рыкнул, отплевываясь, муж невенчанный.

Женщина открыла было рот – возразить, но окинула быстрым пытливым взглядом обоих мужиков и послушалась. Даже дверь за собой притворила.

Степан рукавом рубахи обтер лицо и несколько раз глубоко вздохнул, успокаиваясь. Потом спросил почти весело:

– Ну, выкладай, брат мой Каин, каким, значитца, макаром ты меня заставишь завод жечь? На какой крючок возьмешь?

– Да крючок-то простой, Степа, но уж больно надежный. Такой надежный, что с души воротит. Зверская надежность!

Григорий замолчал. Степан ждал. Он не мог предположить, что будет дальше, но каким-то неведомым образом почувствовал, что в старом друге-товарище, неожиданно ставшем врагом и убийцей, происходит что-то очень серьезное, идет невидимая миру, но беспощадная схватка.

– Я лучше тебе другое скажу, – продолжил Вогул. – Я вот уже пять лет свою обиду тут вот, – он ткнул себя в грудь, – ношу. Все делаю, чтобы генералу досадить, в любом его деле, большом ли, малом – неважно. В Петербурге хотел на перо посадить, ну ножом пырнуть, да ловок он оказался, видать, не в одной рукопашной бывал, меня самого едва не зарубил… Две засады устроил – у Байкала и на тракте Охотском. Облом вышел! Прям заговоренный какой-то!

Григорий глянул на Степана – тот внимательно слушал, а навстречу взгляду встрепенулся, спросил:

– А с чего ты мне все это сказываешь? Совесть проснулась?

– Скажу и о совести. Ты слушай, слушай. Ну ножиком пырнуть – это я сам додумался, а вот засады устроить меня один человек подбил. Не наш человек, из моей жизни прошлой, когда я в легионе был. Ох, Степа, какая же у него злоба на генерала! Куда мне, с моим задом поротым, с этой злобою тягаться!

– А ты, значитца, у энтого человека на коротком поводке? – съязвил Степан.

 

– Нет, – отрубил Вогул. – Я ему сразу сказал, что с Россией не воюю, что наша дорожка общая только до генерала.

– Слышь, уж не ты ли машину паровую по весне по-задавешной украл? – прищурился Шлык. – А мы теперича над ей головы ломаем.

– Какую паровую машину? – удивился Григорий.

– Каку-каку! – рассердился Шлык. – Для парохода, что ты сжег. Аглицкую машину аж с Уралу везли, а она возьми и пропади по дороге! Твоих рук дело?

– Машину ты мне не приплетай. Не знаю никакой машины! Ты слушай, что дале скажу.

– Значитца, не ты, – задумчиво сказал Степан. – Ну да ладно, сказывай.

– Занесло меня в Китай, в Маймачин, что на границе…

– Слыхал про такой, – обронил Шлык.

– …а там – цельный выводок против генерала. И все – наши, русские, зубы на него точат. Ну я поначалу-то обрадовался: эвон сколько заединщиков на ворога моего! Оттуда и на Шилкинский завод в охотку сходил, чтобы красного петуха Муравьеву пустить.

– Ты не Муравьеву, а нам с Гринькой, значитца, петуха подпустил. А сына вобще чуток не убил.

– Да ладно тебе! Я ж повинился. Не думал я тогда, Степан, куда злоба моя поворачивает, не думал. А потом объявился этот англичанин Ричард и вывернул дело так, что мы должны работать на Англию, что скоро будет большая война и надо помешать Муравьеву укрепить Камчатку и русские посты на Амуре. А для начала – сжечь Петровский завод, чтобы не мог он пароходы строить. А потом и верфь в Сретенске, и плотбище в Атамановке. И все это поручено мне! И до того мне, Степан, тошно стало! Как же так, думаю, целюсь в генерала, а стреляю в Россию-матушку? Знамо ж дело, он не для себя старается. Я ведь прежде-то, пока в Европу, а после в Африку не попал, о России нашенской и не думал вовсе. Знал дом родительский, соседей, городок наш уездный, а где-то была Тула губернская, где-то Москва Первопрестольная, где-то Петербург столичный. И всё – на особицу, а в целом – нет, не думалось. Ведь только издали начинаешь воспринимать – это, брат, Россия! Отечество! И при этом все внутрях закипает, аж до слез иногда. Потому я и зарок дал, когда в легион Иностранный пошел: против Руси-матушки не воевать! В легион-то всякий сброд набирают, там одни офицеры французские, и послать легионеров могут куда угодно, а им похрен – лишь бы деньги платили да после контракта гражданство дали. А мне оказалось – не похрен!

Небо на востоке над горами уже наливалось красным, месяц на закате уплыл за горизонт, звезды в зените гасли одна за другой. Григорий говорил, замолкал, снова говорил, чертя сломанным прутиком на земле какие-то ему одному ведомые фигуры, – Степан слушал, не перебивая. Он чувствовал, что вся эта неожиданная исповедь неспроста, что за ней последует что-то важное, а пока Вогулу надо выговориться; за те три месяца, что они проработали вместе в Туле, Григорий про свою иностранную жизнь рассказывать не любил, и потом у него вряд ли с кем было время и желание пооткровенничать, а человек всю жизнь молчать не может – так и умом рехнуться недолго.

Когда Вогул в очередной раз промолчал дольше, Шлык осторожно спросил:

– Для тя, значитца, жечь завод – супротив Расеи-матушки, и ты задумал энто варначье дело переложить на меня?

Вогул кивнул, но добавил:

– Только не я это задумал, а Ричард, когда узнал от купца Христофора Кивдинского, что тебя отправили сюда.

Степан оторопел:

– Откуль энтому купцу про меня известно? Мне об нем доводилось слыхивать, сбег, мол, с-под стражи от суда губернаторского, а чтоб он меня знал – чудно!

– Видать, есть у него осведомители, – мотнул головой Григорий. – Я сам чуть зубами не клацнул, когда имя твое услыхал. А еще больше охолодел, когда англичанин крючок для тебя выдумал.

– Крючо-ок! И каков же он, энтот крючок?

– А ты не догадался? Аринка, внучка твоя, – вздохнув, сказал Григорий.

– Аринка?! Внучка?! – вскрикнул Степан. – Вам и об ней известно!

– Я ж говорю, осведомители хорошие.

– Ах вы сволочи-и! Дитё малое заместо крючка! – Степан схватился за голову, но потом развернулся и рванул Вогула за рубаху на груди. – Да ежели что с Аринкой случится, мы ж вас на куски порвем! Ты понял, сучий выродок?!

– Понял, понял, – спокойно сказал Григорий, высвобождаясь из захвата Степана. – Я чего пришел-то? Давай, брат, вместе думать, как быть и что делать.

– Да как чё делать?! Как чё делать?! – снова взъерошился Шлык. – Щас кликну соседей, и сдадим тя, значитца, стражникам.

– Ну и дурак. Ничего-то ты не понял. Я битых два часа толкую, что не хочу больше вредить делам генерала, коли они для России полезные, а ты за грудки хватаешь. Ну сдашь ты меня стражникам – не буду вилять, есть за что, – а что после? Думаешь, Кивдинский с Ричардом не найдут кого другого послать, кто за деньги ни матушки, ни батюшки, ни дитёнка не пожалеет? Это для меня ты с Гринькой да с Аринкой, можно сказать, родные люди, а тот же Хилок наступил бы сапогом и не оглянулся.

– Чё еще там за Хилок? – хмуро спросил Степан.

– Да был такой у Кивдинского. Телохранитель. Шлепнули его в одной заварушке – и поделом! Зверюга был – не приведи господь. Очень о нем купец сокрушался.

– Да хрен с им, с твоим Хилком! – взвыл Степан. – Вот скажи, как Аринку охоронить от варначья?!

Григорий вздохнул:

– Честно скажу, Степан: не знаю. Пока стерво́ это сидит в Маймачине, и тебе угроза будет, и внучке твоей.

– А вы чё ли не мужик, Григорий Алексеевич? – раздался женский голос из кустов, густо росших в палисаднике, да так нежданно-негаданно, что оба они вздрогнули и разом обернулись на полускрытое листвой распахнутое окно. В нем виднелись голова и плечи Матрены, очерченные светом деревянного фонаря, висевшего у нее за спиной. – Взяли бы и разорили это осиное гнездо.

Глава 3

1

В Мариенбаде Муравьевы пробыли до конца мая. Николай Николаевич пил воду из источника Рудольфа, холодную, неприятную на вкус, но чрезвычайно полезную от почечных колик, которые начали мучить его еще в Стоклишках. Екатерина Николаевна, побывав у специалиста по женским органам, пила более легкую, пузырящуюся газом целебную жидкость из источника Креста. Она не теряла надежды забеременеть, хотя муж ни единым словом не упрекнул ее за отсутствие детей и даже больше – ей порою казалось, что ему, при его огромной занятости, дети могут помешать, однако упорно просила свою покровительницу святую Екатерину о ниспослании зачатия и пыталась лечиться от бесплодия. И в то же время она вновь и вновь обращалась к мысли о том, что причина кроется в Анри, в невозможности, при всей ее любви и преданности мужу, выбросить из сердца первое чувство. Это он, Анри Дюбуа, не позволяет ей иметь детей от другого мужчины. О, как она его ненавидела за все, что случилось между ними в Иркутске! Как ненавидела себя за то, что сразу не открыла Николя глаза на «прекрасного офицера и славного человека» Андре Леграна! Она не представляла себе, как посмотрит в любящие глаза мужа, когда он узнает правду. А рано или поздно он, конечно, узнает. Только от кого? Вопрос отнюдь не праздный.

Николя видел, что Катрин что-то угнетает, пытался узнать, в чем дело, ничего не добился, решил, что просто сказывается перемена климата, и перестал докучать. А тут еще в конце мая на вечерней прогулке по лесопарку, разрезающему курортный городок как раз посередине, они нос к носу столкнулись с двумя явно русскими личностями. Хотя оба господина были в модных европейских костюмах, но те сидели на них не то чтобы неловко, но как-то неуверенно, словно платье и человек еще приноравливались друг к другу. Один господин, худощавый и светлоусый, имел явно военную выправку, а второй, с буйной рыжей шевелюрой, отличался полнотой и в то же время живостью, свойственными молодым русским помещикам, только-только дорвавшимся до управления наследственным хозяйством и сгорающим от желания его усовершенствовать.

– Ба, знакомые все лица! – воскликнул Николай Николаевич, раскрывая объятия старым товарищам по первому пребыванию за границей, тому самому пребыванию, которое подарило ему необыкновенное знакомство с будущей женой. Тогда, семь лет назад, они ради экономии снимали одну квартиру в Ахене – молодой генерал-майор Муравьев, юный поручик Голицын и двадцатипятилетний рязанский балбес-сердцеед Дурнов.

Друзья обнялись, расцеловались, и Николай Николаевич представил:

– Дорогая, это Дмитрий Васильевич Голицын и Иван Иванович Дурнов, я тебе о них рассказывал, а это, господа, супруга моя Екатерина Николаевна.

Склоняясь, вслед за Голицыным, к ручке генеральши, Дурнов задержал взгляд веселых голубых глаз на ее зарумянившемся лице и после поцелуя обратился к Муравьеву:

– Ужель та самая?..

– Да-да, та самая, – немного самодовольно улыбнулся генерал.

Тогда, в Ахене, выдернув Катрин из-под колес поезда, он проводил ее до отеля, где она снимала номер, и в течение нескольких дней, пока девушка приходила в себя после известия о гибели жениха, с утра до позднего вечера находился подле нее. Естественно, с ее разрешения. Своим друзьям-приятелям ничего не рассказывал, считая, что чужие сердечные секреты раскрывать кому бы то ни было он не вправе, а те были настолько деликатны, что ничего не спрашивали. Только поинтересовались однажды, где он пропадает. Он ответил, что с той девушкой, на которую они все обратили внимание, и ответил так серьезно, что даже зубоскал Дурнов не прошелся по нему скабрезной шуткой.

А потом Катрин засобиралась домой, в По, и Николай Николаевич испросил разрешения сопровождать ее в достаточно далеком путешествии. Девушка уже привыкла к его постоянному присутствию и была даже рада – по крайней мере, ему так показалось – этому предложению. В Ахен с ней приехала камеристка Мари, маленькая неказистая блондинка, которая не столько помогала, сколько была обузой – она мало что умела и вечно теряла необходимые вещи, а Катрин нуждалась в участливом обществе, ей не хватало защитника, и эту роль с удовольствием взял на себя молодой русский генерал.

С большим сожалением, но с пониманием и пожеланием сердечной удачи Голицын и Дурнов простились с товарищем. Думали – навсегда, однако оказалось – всего на семь лет. И вот теперь неожиданная и оттого еще более приятная встреча друзей. Разумеется, начались вечерние посиделки с воспоминаниями за «Бехеровкой» – так называлась изобретенная местным курортным врачом Иозефом Бехером спиртовая настойка на двадцати травах, удивительно приятный и целительный напиток, который рекомендовалось принимать за раз лишь по маленькой рюмочке, но русским такой дозы было маловато, и они за вечер опустошали целую бутылку темно-зеленого стекла, на что хозяин питейного заведения сокрушенно покачивал головой, однако на следующее застолье безропотно выставлял очередную бутылку.

Два вечера Екатерина Николаевна с удовольствием слушала рассказы мужчин, в основном своего мужа, заново переживая его поездки по Забайкалью, совместное путешествие на Камчатку, тайно гордилась его борьбой с казнокрадами и мздоимцами, грандиозными планами по возвращению Амура России и переустройству необжитого края. На третий вечер почувствовала некоторое утомление, а на четвертый ей захотелось во Францию, в Париж и далее на юг, к любимым и родным Пиренеям.

– Николя, милый, – сказала она, сидя у зеркала за утренним туалетом и обмахивая пуховкой щеки, – курс лечения у тебя закончился. Не пора ли нам уезжать?

– Разумеется, пора, – откликнулся муж, занятый непосильным для военного человека трудом – выбором галстука. – Но у меня предложение: а не поехать ли нам в Испанию? Иван Иванович в прошлом годе был в Мадриде и Барцелоне[7], и очень советовал посетить родину Сервантеса.

– Нет, дорогой, в Испании я была несколько раз, именно в Мадриде и Барцелоне, и больше туда не хочу. Если тебе интересно, можешь съездить один, а я побуду в шато Ришмон д’Адур, немного отдохну.

– Хорошо, хорошо, – рассеянно сказал Николай Николаевич. – Пожалуй, так и поступим. Слушай, Катюша, – в его голосе появились жалобные нотки, – ну, помоги ты мне наконец подобрать галстук. Накупили их целую дюжину, между прочим, по твоему настоянию, а я теперь ломай голову, к какой рубашке, какому сюртуку какой расцветки да какой ширины. С ума сойти!

Катрин засмеялась. Легко вскочив с низкого пуфика, на котором сидела перед зеркалом, она в три шага подбежала к мужу, обхватила его двумя руками за шею, почти повиснув на ней, и крепко поцеловала:

– Ты мой большой мальчишка!

– А ты – мой самый красивый галстук, – неуклюже пошутил он, прижимая ее к себе одной рукой, а другая тут же заскользила вдоль спины – ниже и ниже…

 

– Все-все-все, – высвободилась она. – Выбираем галстук. Остальное – потом, вечером. После прощания с твоими друзьями.

– Да, они настоящие друзья, – задумчиво произнес Николай Николаевич. – Ты знаешь, что мне сказал по секрету Митя Голицын? Он же служит в Министерстве иностранных дел, столоначальником в Азиатском департаменте…

– Ну и что же секретного рассказал Дмитрий Васильевич? – прикладывая к рубашке мужа то один галстук, то другой и придирчиво вглядываясь в них, спросила Катрин.

– Сенявин, видимо, по указанию Нессельроде, нарушил высочайшее распоряжение. Государь приказал отправить китайскому трибуналу лист с разъяснением его указа по границам… ну, с учетом исследований Невельского и Ахте, а Сенявин все опять свел к Нерчинскому трактату, в прежнем его понимании. Опять призвал столбы пограничные поставить. Причем тянул с отправкой листа до той поры, пока мы не уехали из Петербурга, чтобы я до времени ничего не знал.

Николай Николаевич с каждым новым словом распалялся и все сильнее. Как всегда, лицо покрылось пятнами, на висках выступил пот. Катрин замерла, не успев отнять от рубашки выбранный галстук, Николя вырвал его у нее из рук, отбросил в сторону и забегал по комнате.

– Милый, успокойся… – попыталась она остановить разгоревшуюся мужнину ярость.

– Да как я могу успокоиться?! – закричал он. – Китайцы же ухватятся за это и сорвут переговоры по Амуру!

– Ну, давай тогда вернемся в Петербург, – спокойно, даже как-то безразлично сказала Катрин.

Удивительно, но именно это безразличие мгновенно погасило разгоравшийся пожар.

– Мерзавцы! – затихая, словно сплюнул Муравьев, но это была уже последняя искра.

Походив еще немного и помолчав, он буднично сказал:

– Возвращаться сейчас – смысла нет, лист все равно ушел в Китай – не догонишь. Да еще и китайцы могут снова промолчать, как это было год назад. У них там свои проблемы: война с тайпинами, с англичанами… Вернемся после отпуска – тогда и буду разбираться. И разбираться так, чтобы Митю Голицына под удар не подставить. Чтоб его в предательстве не обвинили.

– Значит, едем в Париж? – осторожно спросила Катрин.

– Да-да, в Париж. Через Карлсбад до Цвиккау дилижансом, а там по железной дороге – через Лейпциг, Франкфурт… В Париж, моя радость, в Париж!

2

В шато Ришмон д’Адур у Катрин было слишком много памятных мест, бесцеремонно напоминавших ей об Анри. Она разрывалась между строгим супружеским долгом, который требовал решительно отбросить прошлое, и мучительным желанием снова и снова всматриваться в почти не потускневшие, как оказалось, картины их близости и томиться от всплесков прежних любовных ощущений. Ей было ужасно стыдно перед Николя, она чувствовала себя безмерно виноватой, но тем не менее порочные воспоминания не оставляли ее.

Родители ничего не могли ей рассказать об Анри. Они ездили в шато Дю-Буа на похороны старого Армана, двоюродного брата Жозефины де Ришмон (матери Катрин и Анри носили одно имя, по каковому поводу Жерар де Ришмон иногда отпускал соленые солдатские шутки), видели Анри, его юную жену Анастаси́ и чудесного их сына Никиту, но это было уже достаточно давно.

Николя на две недели уехал путешествовать. Он запланировал сложный маршрут, в который входило, помимо Мадрида и Валенции[8], посещение Лазурного берега Франции и Марселя, возвращение в Испанию, в Барцелону, и уже оттуда – возвращение в По, в шато Ришмон д’Адур. Настойчиво звал с собой Катрин, но та сослалась на усталость и осталась в замке родителей.

А вот теперь, истомленная воспоминаниями, она вдруг решила проведать Анри в его родовом имении. Родители не советовали этого делать, дабы не давать мужу повода для ревности, которая у русских бывает смертельно опасной.

– Во-первых, мой муж до сей поры считает, что Анри погиб, – сказала Катрин, сидя с родителями за утренним чаем. – Я и сама долго так думала. Во-вторых, он мне полностью доверяет, и я скорее умру, чем обману его доверие. – При этих словах она невольно покраснела, отчасти из-за того, что они прозвучали напыщенно, как в плохом театральном спектакле, отчасти потому, что слукавила, так как не открыла Николя секреты Андре Леграна. – Я имею в виду, что никогда ему не изменю.

– Если женщина говорит «никогда не изменю»… – Жозефина де Ришмон сделала многозначительную паузу и кокетливо поправила на груди кружева своего пеньюара, – …это значит, что она уже готова наставить мужу рога.

Жерар де Ришмон громко захохотал, заставив вздрогнуть горничную, разливавшую чай.

– Мама! – возмущенно воскликнула Катрин. – За кого ты меня принимаешь?!

– За красивую и очень чувственную женщину, – серьезно сказала Жозефина. – Ты думаешь, мы с отцом не знали, чем вы с Анри занимались в твоей комнате каждую удобную минуту? Или на ваших конных прогулках? Знали и не мешали.

Катрин уткнулась в чашку заполыхавшим лицом, на глаза навернулись слезы. Мать засмеялась и, дотянувшись, погладила ее по плечу маленькой легкой рукой:

– Не смущайся, моя девочка, все это замечательно. Мы вам и не завидовали, потому что у нас с твоим отцом было нисколько не хуже. Правда, Жерар?

– О да, моя птичка! – подтвердил отец. – Иногда даже в то же самое время. – И снова захохотал.

– Уймись, Жерар, – строго сказала мать. – Не надо опошлять красоту.

– Правда не бывает пошлой, – назидательно произнес отец, подняв указательный палец.

– Еще как бывает, – возразила мать.

Катрин поняла, что назревает спор, но ей это было неинтересно.

– Я все-таки поеду в шато Дю-Буа, – сказала она. – Папа, закажи мне на завтра место в дилижансе.

– Дорога дальняя, – предупредил отец. – Где-то около семидесяти лье. Ты очень устанешь.

Катрин засмеялась:

– Папа, ты забыл, я вам писала, как мы с Николя добирались верхом от Якутска до Охотска. По горам, болотам, вброд через реки – почти пятьсот лье!

– Пятьсот лье! – в ужасе воскликнула Жозефина де Ришмон. – Бедная моя девочка!

– Да какая же я бедная? – продолжала веселиться Катрин. – Я жена хозяина половины России! Полуимператрица!

Ее веселье заразило и отца и мать. Несколько минут все смеялись. Потом Жерар де Ришмон вдруг посерьезнел:

– А ведь верно говоришь, дочка: твой Муравьев – хозяин половины России! Как же, должно быть, тяжело ему управлять такой территорией, если там нет даже самых простых дорог!

И Катрин притихла. Она как будто впервые мысленно охватила бескрайние просторы Сибири, по которым ей довелось передвигаться – на санях, колесах, лодках, в седле, – представила села и деревни, городки и города, увидела сотни и тысячи людей – простолюдинов и чиновников, купцов и военных – и ей стало жутко: действительно, как же Николя со всем этим справляется, ведь у него и помощников-то настоящих можно по пальцам пересчитать! А сколько явных противников и тайных врагов! И все-таки он делает свое дело, и делает хорошо, иначе не благоволил бы ему сам российский император. Ей стало тепло и радостно от гордости за мужа, такого сильного духом и такого… такого трепетно нежного в любви. Он, конечно, великодушно простит ее, когда она наконец решится рассказать ему про Анри. Если, конечно, решится.

Катрин оглушили известия, простодушно выложенные ей Коринной сразу же по приезде в шато Дю-Буа.

Новая хозяйка шато, окруженная четырьмя малышами – пятый, грудничок Арман, сын Коринны и Анри, спал в комнатке для самых маленьких, – хлопотала вокруг дорогой гостьи. Роже Байярд знал Катрин, можно сказать, с ее детства и представил Коринне кузину хозяина наилучшим образом. Катрин немного удивилась подчеркнуто уважительному отношению Байярда к крестьянке, неожиданно ставшей управительницей большого имения, но, увидев, как вьются вокруг нее дети, поняла причину такого уважения: Роже обожал детей, сам вырастил четверых и всегда считал, что к плохому человеку они льнуть не станут. Кроме того, рождение Армана засвидетельствовало, что утверждение Коринны в шато Дю-Буа совсем не случайно.

Взяв хозяйство Дюбуа в крепкие крестьянские руки, Коринна осталась открытой, доверчивой и добродушной женщиной, какими чаще всего и бывают простолюдинки. За обедом она бесхитростно поведала Катрин всю историю страданий Анри, всплакнула над белокурыми головками прильнувших к ней Никиты и Анюты (она так и называла Анну-Жозефину на русский манер, с трудом выговаривая странное для французского языка имя – Аньюта). В комнате Анастасии, где все осталось неприкосновенным, Катрин долго рассматривала висевший на стене большой живописный портрет юной жены Анри, втайне надеясь увидеть в ней свои, почти десятилетней давности, черты, но ничего похожего не обнаружила. Отвергнутый ею Анри не искал новую Катрин – наоборот, нашел совершенно иной образ, можно даже сказать, прямо противоположный: милое округлое, типично русское лицо, голубые, как сибирское летнее небо, глаза, волосы – золотой пшеничной волной… Как там у Пушкина? «Чистейшей прелести чистейший образец»? Да, именно так. Казалось бы, Катрин должна была испытать чувство ревности, но в сердце, кроме острой жалости к несчастной девочке ничего не возникло. Впрочем, и Коринна, ставшая любовницей, а вернее, невенчаной женой Анри, вызывала у нее лишь сочувствие и уважение.

7Так русские в то время называли Барселону.
8Так русские в то время называли Валенсию.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru