И ты, мой слушатель, ты, кто простым и смиренным образом понял мысль о том, что ты не таков, как прочие люди, найдя в ней глубокий смысл, сумел ли ты столь же легко избежать неверного понимания читаемых нами апостольских слов? Ты, конечно же, здраво разумел, что всякий благой и всякий совершенный дар нисходит от Бога, ах! но ты не мог постичь, как может этот дар не обратиться в тебе во что-то вредоносное. Так, роса и дождь – это благой дар свыше, но если бы ядовитая трава сознавала саму себя и могла говорить, она, возможно, сказала бы дождю: «Остановись, вернись обратно в небо, чтобы я лучше погибла от засухи, не освежай мой корень, чтобы я не росла, становясь еще более вредоносной»! Думая так, ты не понял ни себя, ни слово апостола; ведь если бы все так и было, то неверным было бы, что от Бога нисходит всякий совершенный дар. Ведь Бог тогда был бы Кем-то, Кто не больше боязливого человеческого сердца; как же мог бы от Него нисходить тогда всякий благой и совершенный дар?
Возможно, в твоей жизни было что-то такое, о чем ты желал, чтобы оно стало небывшим, и если бы это произошло, ты бы с радостным благодарением принял всякий благой дар из руки Божией. Твоя радость при одной мысли о том, что этого могло бы не быть, была столь велика, что этим ты словно бы желал искусить Бога сделать то, что случилось, небывшим. Но Бог не искушается никем. Ты пытался, быть может, забыть это, дабы твое благодарение не было бессильным, словно шатающийся зуб. Ах! и если ты сумел это забыть, как мог бы ты понять тогда слово апостола? Если для тебя оказалось возможным это забыть, то тебе не пришел всякий благой и всякий совершенный дар от Бога; ты удалил себя от благословения не тем, что некогда совершил, но своим жалким, самолюбивым и своевольным пониманием слова апостола – так же, как удалил себя от него и тот, чье желание не было исполнено, и кто при этом не считал неисполнение желания тоже благим и совершенным даром. И здесь неважно, что твоя задача, быть может, намного трудней, чем его.
Или, быть может, ты понимал слово апостола иначе, думая, что и наказание Божие – это благой и совершенный дар. Твой внутренний гнев словно желал прийти на помощь гневу Божьему, позволяя наказанию тебя терзать; однако это наказание оказывалось другим, чем ты ожидал. Оно, быть может, затрагивало не только тебя, хотя виновен был именно ты, – оно, быть может, распространялось на других, хотя именно ты должен был быть его мишенью. Если ты, тихо размышляя, и признавал, что божественное Провидение умеет точно попасть в человека, умеет сделать себя ему понятным, даже если никто другой не понимает его, все же слово апостола становилось для тебя темным, ведь наказание давало тебе повод искушаться. Ты терялся в двусмысленности того, что считать наказанием, а что просто случаем; и если все было лишь случаем, твоя душа требовала наказания, а если это было наказанием, ты не мог принять его целиком на себя. Ты был готов отказаться от всего, оставить всякое желание, всякую просьбу; ты был готов оставить представление о том, что то лучшее, что ты творил в предельном усилии твоей души, само за себя свидетельствовало о своей благости и о том, что оно – нечто иное, нежели скверна и грех; ты был готов терпеть любое наказание, но то, что сопрягалось с твоим наказанием – сопрягалось, затрагивая других людей, – ты не мог понести, и ты недоумевал: разве и это – благой и совершенный дар? И вот твоя душа помрачалась, и ты не мог понять слово апостола. Но что ты делал тогда? отбрасывал это слово? О! нет, ты его удерживал крепко, хотя тебе приходилось нелегко. И когда вокруг собирались все демоны, готовые освободить твою душу от безумия отчаяния с помощью объяснения, будто Бог не есть любовь, – не правда ли? – тогда ты крепко хватался за это слово, даже если и не понимал его, ведь ты в твоем непонимании все же надеялся на него, и выронить его тебе было страшнее всего другого.
Поступал ли ты так, мой слушатель? Если да, то хотя твой внешний человек и тлел, но внутренний обновлялся[31], и ты начинал понимать, что всякий благой и всякий совершенный дар нисходит свыше, если он принимается с благодарением, ты начинал понимать, что покаяние это благодарение не только за наказание, но и за всю свою участь, и что тот, кто в раскаянии желает просто претерпеть наказание, тот в глубочайшем смысле не желает любить в настоящем сознании своего несовершенства. И как Сам Господь говорит: уже сегодня[32], так и Господень апостол говорит: уже сегодня всякий благой и всякий совершенный дар нисходит свыше, от Отца светов, у Которого нет изменения и ни тени перемены уже сегодня, и это при том, что Он сегодня Тот же, что и вчера[33].
«Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше, от Отца светов, у Которого нет изменения и ни тени перемены». – Эти слова столь дивны, столь притягательны, столь трогательны, они так утешительны, так умягчают боль, они так просты и понятны, так целебны и так врачующи, что мы молим тебя, Боже наш, чтобы ты сделал уши тех, кто еще не внял им, готовыми их принять; чтобы Ты исцелил неверно понимающее их сердце и научил его их понимать; чтобы ты склонил заблуждающуюся мысль под спасительное иго послушания этому слову; чтобы ты дал исполненной раскаяния душе сердечную чистоту и прямоту, чтобы дерзновенно его понять; и чтобы ты даровал понявшим его все возрастать и возрастать в блаженстве, снова и снова понимая его. Аминь.
Моему покойному отцу Михаэлу Педерсену Кьеркегору, некогда торговавшему трикотажем в нашем городе, посвящаются эти беседы
Хотя эта небольшая книга (названная «беседами», а не «проповедями» потому, что ее автор не имеет власти проповедовать; «назидательными беседами», а не беседами для назидания, потому, что говорящий ни в коей мере не претендует быть учителем) прекрасно знает вместе со мной то, что я, ее автор, знаю еще лучше: что она неприметна, и потому, рискнув выйти в путь, легко может потеряться или погибнуть в этом огромном мире, или быть унесенной хищной птицей и так и не прийти туда, куда идет, – все же в мгновение прощания с ней я смело закрыл за ней дверь, без страха, без всякой тени боязни. И вот в своей малости выходит она и сама о себе печется, и идет, исполняя порученное и узнавая свой загадочный путь, – пока не находит того, кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем, – находит того, кто ищет ее, того чуткого человека, кто читает вслух самому себе то, что я пишу в тишине; кто разрешает своим голосом чары письма, своим голосом изводит из плена то, что немые буквы словно таят на устах и, тщетно силясь сказать это сами, заикаются, произнося лишь несвязные звуки; кто настроен так, что спасает пленные мысли, которые жаждут на волю, – того чуткого человека, кого я с радостью и благодарностью называю моим прибежищем; кто, делая мое своим, делает для меня больше, чем я для него. И если бы даже она его не нашла или если бы нашла не таким, мне все же было бы радостью отправить ее; ведь «что прохлада от снега во время жатвы, то верный посол для посылающего его: он доставляет душе господина своего отраду» (Притч 25:13).
С. К.
1 Пет 4:7–12[34]
Что делает человека великим, дивным в глазах всякой твари, приятным в очах Божиих? Что делает человека сильным, сильнее всего мира; что делает человека слабым, слабее ребенка? Что делает человека твердым, тверже скалы; что делает человека мягким, мягче, чем воск? – Любовь. Что старше всего? Любовь. Что будет жить дольше всего? Любовь. Что не может быть присвоено, но делает все своим? Любовь. Что не может быть отдано, но само дает все? Любовь. Что стои́т, когда все преходит? Любовь. Что утешает, когда бессильно всякое утешение? Любовь. Что остается, когда все изменяется? Любовь. Что пребывает, когда несовершенное упраздняется? Любовь. Что свидетельствует, когда пророчество умолкает? Любовь. Что не ослабевает, когда видения прекращаются? Любовь. Что изъясняет, когда темная речь завершается? Любовь. Что претворяет благословение в изобилие даров? Любовь. Что претворяет силу в ангельскую речь? Любовь. Что делает преизобильной лепту вдовы? Любовь. Что делает мудрой речь простеца? Любовь. Что никогда не изменяется, даже если изменяется все? Любовь; и лишь то есть любовь, что никогда не становится чем-то иным. Ведь и язычник воспевал любовь, ее красоту и силу; но все же его любовь могла превратиться во что-то иное, и это иное он воспевал едва ли не ярче. Любовь была прекрасна, она была прекрасней всего, однако месть была сладка, была всего слаще. И мысль язычника о любви и о небесном была столь несовершенна, таким самолюбивым виделось ему все и на небе, и на земле, что он мнил, будто та же сила, что щедро дарит людям радость любви, завистливо выговаривает себе и право мести, ведь нет ничего слаще мести. Неудивительно, что месть всегда таилась в любви язычника, что страх не был изгнан, даже если он и тонул в забвении; неудивительно, что в тишине плел сети враг, даже если любовь и почивала безмятежно, что гнев сидел, затаившись, в засаде и ждал подходящего случая; неудивительно, что, дождавшись, он буйно вскипал, вздымаясь во всей своей дикости; неудивительно, что он затоплял душу язычника, которая жадно пила его запретную сладость и убеждалась тем самым в своем родстве с небесным! Неудивительно, что в язычестве не была счастливой ни одна любовь, и не был счастлив ни один человек вплоть до наступления последних времен, которые могли лишь еще горше поглумиться над ним, внушая ему представление, будто он был некогда счастлив! Неудивительно, что к радости всегда примешивалась тревога, что мгновение было образом смерти и пролетало, страша душу даже в мгновение радости! И как бы мог язычник победить этот мир; но если он был бессилен победить его, как бы мог он сделать его своим союзником?!
Что никогда не изменяется, даже если изменяется все? Любовь; и лишь то есть любовь, что никогда не становится чем-то иным. Ведь и благочестивый иудей свидетельствовал о любви, но его любовь была чадом непостоянства и изменчивости, и он знал толк в ненависти к своему врагу. Даже если он и предоставлял отмщение Господу как только Ему принадлежащее, он не был чужд сладости мести; ведь сладко и сознание того, что Божье отмщение страшней всякого человеческого гнева, что если человек проклинает своего врага, то Господь проклинает нечестивого со всем потомством его на много колен. Неудивительно, что страх не смежал здесь очей, даже когда любовь была всего беззаботней; неудивительно, что злоба, даже когда любовь меньше всего желала бы этого, сидела в тиши и подсчитывала отданное и полученное, твое и мое! Неудивительно, что здесь ни одна любовь не была счастливой до наступления последних времен, когда эта любовь только и могла бы свести наконец со всеми свои неверные счеты.
Что никогда не изменяется, даже если изменяется все? Любовь. И лишь то есть любовь, что никогда не становится чем-то иным; она отдает все и на этом основании ничего для себя не требует; она ничего для себя не требует и потому ничего не способна потерять; она благословляет, благословляя и тогда, когда ее проклинают; она любит своего ближнего, и для нее враг тоже является ближним; она предоставляет отмщение Господу, утешаясь тем, что Он еще милосерднее.
Это та любовь, о которой говорит апостол Петр в прочитанном нами слове, и так же, как об этой любви многоразличным образом и многократно свидетельствовали апостолы, так и здесь Петр засвидетельствовал ее силу, говоря: любовь покрывает множество грехов.
Именно это слово, это свидетельство мы желаем ближе рассмотреть, размышляя над тем, как любовь покрывает множество грехов?
Но как говорить нам об этом? Должны ли мы говорить, не давая себе времени медлить, исследуя эти слова, поскольку самый их звук несет тихий укор, пробуждая тоску по тому, о чем они говорят, вызывая стремление к этому, к цели, которая предлежит всякому человеку. Должны ли мы говорить так, чтобы, если возможно, единственный и в этот час решился бы обрести благоприятное мгновение[35]; чтобы слово подвигло того, кого оно встретило стоящим праздно[36], выйти на ристалище[37]; того, кого оно встретило на ристалище, начать свой бег; того, кого оно застало бегущим, усилиться доспеть за совершенными. Должны ли мы говорить как для несовершенных?! Должны ли мы помнить, сколь редко еще можно встретить того, кто не познал или совершенно оставил «детское знание мира», что месть сладка; должны ли мы помнить о том, что всякий, кто честен, слишком часто застает себя бездумно и настойчиво изъясняющим на опыте эту печальную истину: то, что месть сладка. Должны ли мы помнить, сколь редко еще можно встретить того, кто предоставлял бы отмщение Господу в надежде, что Он имеет еще более мягкое объяснение вины и что Его суд еще милосерднее; что Он превосходит сердце человека; и, напротив, сколь часто всякий, кто честен, бывает должен признаться себе в том, что он отнюдь не отказывается от мести, предоставляя отмщение Господу. Должен ли я помнить о том, сколь редко еще можно встретить того, кто бы так простил, чтобы раскаивающийся враг действительно был его ближним; кто, прощая, действительно устранял бы разделение и не находил бы никакого различия в том, что он был призван ранним утром, а его враг в одиннадцатый час[38], или в том, что он был должен пятьдесят динариев, тогда как его враг – пятьсот[39]. Должен ли я помнить о том, сколь редко еще можно встретить того, кто любил бы так, чтобы его уши были глухи ко всякому шепоту зависти, когда у его врага все идет хорошо, потому, что сердце его не знало бы зависти и любило бы так, что «его глаза не жалели бы прощения», когда удача благоприятствовала бы его врагу; кто любил бы так, что, когда его врагу приходилось бы туго, забывал бы, что тот – его враг. Должны ли мы предостеречь и от того, что в глазах людей является меньшей виной, против известной ловкости ума, искусно обнаруживающей ошибки людей, – ловкости, которая не злоупотребляет этим познанием для того, чтобы судить, и которая не столько задевает ближнего своим праздным любопытством, сколько чинит преграды самому ее носителю. Должны ли мы убеждать всякого стремиться к христианской любви потому, что всякий из нас столь часто сам нуждается в прощении. Должны ли мы убеждать всякого человека судить самого себя и потому не думать судить других; должны ли мы предостеречь его от того, чтобы судить и осуждать, ведь никто не может видеть насквозь другого, так что порой бывало, что гнев небес не поражал того, на чью главу призывали его люди, но Господь смотрел на него кротко и милостиво, втайне радуясь о нем; должны ли мы убеждать всякого не призывать усиленно гнев на главу другого, чтобы своей непримиримостью не собрать еще больший гнев на свою главу в день Суда.
Должны ли мы говорить так? Да, чаще всего нам было бы полезно услышать это, но крайне трудно так сказать это, чтобы говорящий сам не пришел в противоречие со своей речью, чтобы он не начал судить других. И даже судя самого себя, трудно опять же не впасть в неверное понимание и не создать помехи другим. Поэтому мы изберем более легкую задачу: мы остановимся на самих этих словах, и так же, как в мире есть певцы всякой иной любви, так и мы воспоем и восхвалим ту любовь, что имеет силу совершать это чудо: покрывать множество грехов. Мы будем говорить как для совершенных. Пускай даже здесь и найдется тот, кто не чувствует себя совершенным, наша беседа не сделает для него исключения. Мы позволим нашей душе, внемля, стоять в слове апостола, которое – не обманчивый поэтический оборот и не дерзкое восклицание, но верная мысль и непреложное свидетельство, и которое может быть понято, только если оно берется дословно.
Любовь покрывает множество грехов. Любовь ослепляет, – говорит древнее слово, не думая обнаружить тем самым в любящем некий изъян или указать на его наивность: ведь только когда любовь нашла себе место в его душе, он ослеп, и только по мере того, как любовь побеждала в нем, он становился все более слеп. И разве любовь теряла в совершенстве, когда она, сперва желавшая обмануть себя и словно бы не видеть того, что она все же видела, наконец и вправду переставала это видеть? И кто лучше бы спрятал – тот, кто знал бы, что он нечто сокрыл, или тот, кто забыл бы и это? Для чистого все чисто[40], – говорит древнее слово, не думая выявить в чистом некий изъян, который до́лжно избыть; напротив, чем чище становится он, тем чище становится все для него. И разве терял чистый в совершенстве, когда он, сперва спасаясь от нечистоты тем, что стремился словно бы не знать того, что он все же знал, наконец и вправду переставал это знать?
Корень того, о чем мы говорим, не просто в том, что́ человек видит, ведь то, что́ человек видит, коренится в том, ка́к он видит. Всякое смотрение не есть простое внятие, обнаружение; оно одновременно и произведение, а потому решающим оказывается то, ка́к есть сам смотрящий. Когда в одном и том же один видит одно, а другой – другое, тогда первый открывает то, что второй сокрывает. Если дело идет о вещах внешнего мира, то здесь бывает не так важно то, ка́к есть смотрящий, или, вернее, более глубокая устроенность смотрящего порой не имеет особого значения для того, что оказывается насущным при рассмотрении этих вещей; напротив, чем более то, что рассматривается, принадлежит духовному миру, тем более важно то, ка́к сам человек есть в самом своем существе; ведь все духовное усвояется лишь благодаря свободе, но то, что усвояется благодаря свободе, то одновременно и производится. Различие тогда коренится во внутреннем, а не во внешнем, и извнутрь исходит[41] все, что делает нечистым человека и его взгляд. Внешние глаза ничего здесь не значат, но «извнутрь исходит… завистливое око»[42]. А завистливое око обнаруживает много того, чего любовь не видит; ведь завистливое око видит даже, что Господь творит несправедливость своей добротой. Когда в сердце обитает зло, очи видят досадное им, когда же сердце чисто, очи видят Перст Божий; ведь чистые всегда видят Бога[43], «а делающий зло не видел Бога» (3 Ин 11).
Внутренним определяется тогда, что человек открывает и что он сокрывает. Когда в сердце обитает желание греха, глаз открывает множество грехов и делает это множество еще изобильнее: ведь око – светильник для тела, и если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма![44] Когда в сердце обитает страх греха, ухо открывает множество грехов и делает это множество еще изобильнее, так что такому человеку не помогла бы и слепота; ведь лукавый человек опускает глаза и подслушивает своими лукавыми ушами (Сирах 19:24). Когда в сердце человека обитает любовь, глаза удержаны и не открывают ни явного деяния греха, ни тем более скрытого; ведь как тот, «кто мигает глазами, носит в душе зло» (Притч), так и тот, кто понимает его подмигивание, нечист. Когда в сердце обитает любовь, тогда уши удержаны и не слышат ни слов мира сего, ни горькой хулы; ведь как тот, «кто скажет брату своему: “рака”, подлежит синедриону»[45], так и тот, кто слышит это, когда это говорится ему, несовершенен в любви. Когда в сердце обитает гневливость, человек скор на то, чтобы обнаружить множество грехов, ему все ясно с полуслова. Когда же в сердце обитает любовь, человек понимает медленно и не слышит неосторожно брошенного слова, и не понимает его, когда оно повторяется, ведь он уготовал для этого слова хорошее место и ждет уразуметь его в хорошем смысле; он не понимает долгой речи гнева или насмешки, ведь он ожидает еще одного слова, которое сделает эту речь осмысленной. Когда в сердце обитает страх, человек легко открывает множество грехов, обман и мошенничество, измены и интриги, он видит, что
Всякое сердце – как сети,
Все же лжецы – словно дети,
Всякая клятва – как тень[46].
Но любовь, которая покрывает множество грехов, никогда не бывает обманута. Когда в сердце обитает скупость, человек смотрит одним глазом за тем, что дает, и семью за тем, что принимает (Сирах 20:14), и тогда он легко открывает множество грехов. Но когда в сердце обитает любовь, глаза никогда не бывают обмануты; ведь любовь, давая, не следит за отданным, но ее глаза всегда взирают на Бога. Когда в сердце обитает зависть, глаза обретают силу выведывать нечистое и в чистом; но, когда в сердце обитает любовь, глаза имеют силу даже из нечистого вывести доброе на свет; и эти глаза видят не нечистое, но доброе и чистое, каковое они любят и взращивают, любя. Да, сила мира сего и доброе, переводя его на свой язык, выставляет злым, но есть превосходящая ее сила, которая и злое переводит как доброе, – это любовь, которая покрывает множество грехов. Когда в сердце обитает ненависть, грех лежит у дверей[47] человека и обступает его множеством вожделений; когда же в сердце обитает любовь, грех убегает прочь так далеко, что человек уже не видит его. Когда в сердце обитают ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия[48], не нужно далеко ходить, чтобы обнаружить множество грехов, и не нужно много времени на то, чтобы сотворить их ви́дение; но, когда в сердце обитают радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание[49], неудивительно, что человек, даже и стоя посреди множества грехов, остается чужд им, оказывается словно бы чужестранцем, не понимающим обычаев этой страны и неспособным уяснить эти обычаи; и разве не покрывает он тем самым множество грехов?!
Или же это не так, и мы должны с умным видом сказать: количество греха в мире пребывает равным себе, независимо от того, обнаруживает ли его любовь или нет? Или мы должны отложить слово апостола и вместе с ним любовь, о которой оно свидетельствует, как красивый речевой оборот, неспособный выдержать опытной проверки? Но понимает ли такого рода здравомыслие любовь столь же хорошо, сколь хорошо оно понимает множество грехов? Да и разве пожелает оно точно так же признать, что количество грехов остается равным себе, независимо от того, обнаружил ли здесь рассудок нечто новое; разве не станет оно, напротив, превозносить проницательность рассудка в раскрытии и исследовании сокрытых грехов? Но ведь тогда опять же остается истинным то, что рассудок открывает множество грехов, а любовь покрывает и сокрывает их; и первый образ смотрения ничуть не истиннее второго. И если бы даже был третий образ смотрения, при котором человек не становился бы ни рассудочно знающим о грехе, ни любяще незнающим, но просто знал бы о нем, разве не было бы такое знание не человеческим. А значит, то, что любовь покрывает множество грехов, это не риторическое выражение, но самая истина, и в этом сила христианской любви, великой не яркими подвигами, как иная любовь, но безмерно великой этим своим тихим чудотворением.
Счастлив человек, что видел мир во всем его совершенстве, когда все еще было хорошо весьма[50], счастлив человек, который был вместе с Богом свидетелем красоты творения, но блаженнее та душа, что соработает Богу в любви, той блаженной любви, что покрывает множество грехов.
Любовь покрывает множество грехов. Множество — это страшное слово, когда речь идет о грехах, и оно легко наводит на мысль о другом предмете, в связи с которым оно тоже часто употребляется, – на мысль о множестве творений, побуждающую нас думать о громадном числе родов, о великом множестве живых существ, числа которым не счесть, поскольку никакого числа не было бы достаточно, и поскольку нет такого мгновения, когда можно было бы приступить к счету; ведь во всякое мгновение на свет рождается бесчисленное множество новых живых существ. Не так ли обстоит и со множеством грехов; ибо, как сказано, что «кто имеет, тому дано будет и приумножится»[51], так бывает и с грехом, и один грех рождает многие, и множество грехов прирастает и прирастает. Но любовь покрывает множество грехов. Если бы глаза любви не были удержаны, если бы ее взгляд не сокрывал от нее это множество, как отважилась бы она тогда желать упразднить силу греха?! Итак, любовь покрывает множество грехов благодаря тому, что для ее глаз они всегда уже сокрыты.
Древний мудрец сказал: удерживайся от ссоры – и ты уменьшишь грехи (Сирах 28:9). Но тот, кто уменьшает грехи, тот покрывает множество грехов и покрывает его дважды: тем, что сам не грешит, и тем, что предотвращает от этого другого. И все же тот, кто удерживается от ссоры, предотвращает другого от греха лишь на мгновение, и, возможно, тот обратится на другую сторону и вновь станет искать ссоры, но о том, кто обратит грешника от ложного пути его, апостол Иаков говорит, что он покроет множество грехов[52].
Но возможно ли верно поведать о том, как любовь покрывает множество грехов; не многообразнее ли, чем даже грех, проявляется любовь? Когда она видит надломленную трость[53], она умеет покрыть множество грехов, чтобы трость не надломилась под тяжестью. Когда она видит курящийся лен[54], она умеет покрыть множество грехов, чтобы пламя не угасло. Когда она одержала победу над множеством грехов, она умеет вновь сокрыть их множество и готовит праздничный пир, подобно отцу блудного сына[55], она стоит с распростертыми объятиями и ждет заблудшего, и все ему забывает, и подвигает его все забыть, чем опять же покрывает множество грехов; ведь любовь не заходится в плаче от множества грехов – для этого она должна была бы взирать на грех, тогда как она покрывает множество грехов. И когда многообразный грех противится ей, любовь являет себя еще многообразнее, не уставая верно тянуть с ним неравное ярмо, не уставая всему верить, всего надеяться, все переносить[56]. Когда грех ополчается против любви и желает разделаться с ней, когда за добро он платит бранью, издевкой и хохотом, любовь не отвечает бранью на брань, она благословляет, а не проклинает[57]. Когда грех злобно завидует любви, когда он, ненавидя ее, желает заставить любовь саму грешить, тогда нет лжи в ее устах[58], но лишь молитва и увещевание. Когда же молитвы и увещевания лишь распаляют грех, становясь поводом к новому множеству грехов, любовь не отверзает уст своих[59], но остается не менее верна, подобно верной жене, спасающей любовь по-женски – «без слов» (1 Пет 3:1). И вот грех мнит, что он добился своего, что их пути скоро разойдутся, но смотри, любовь остается с ним на пути[60]. Грех желает оттолкнуть от себя любовь, он принуждает ее идти с ним на поприще, но смотри, она идет с ним два[61]; он ударяет ее в правую щеку, но смотри, она подставляет другую[62]; он берет у нее рубашку, но смотри, любовь отдает и верхнюю одежду[63]. Грех тогда чувствует уже свое бессилие, он не может этого терпеть, он желает отделаться от любви и тогда оскорбляет ее столь глубоко, сколь возможно; ведь он думает, что любовь не в силах простить более 7 раз. Но смотри! Любовь оказалась в силах простить семижды семьдесят раз[64], и скорее грех устал быть прощаемым, чем любовь прощать. Да, как есть сила греха, выносливо изнуряющая всякое лучшее чувство в человеке, так есть и небесная сила, которая не дает пищи греху и морит голодом множество грехов, и эта сила – любовь, которая покрывает множество грехов.
Или же это не так? Или мы должны восхвалить лучше мирскую премудрость, искусно изображающую множество грехов, нагнетая страх? Но разве не должны мы скорее спросить такую премудрость, откуда она взяла такие свои познания? И если бы она сумела убедить любовь вести себя так же, как она, то любовь никогда ничему не положила бы начало и ничего бы не достигла. Но любовь начинает с того, что покрывает множество грехов, и заканчивает тем же, с чего начала – тем, что покрывает множество грехов.
Счастлив человек, чьи грехи покрыты, но блаженнее любовь, покрывающая множество грехов.
Любовь покрывает множество грехов. Если бы любовь победила в мире, тогда, конечно, множество грехов сокрылось бы, будучи покрыто любовью, и все усовершилось бы в любви. Если бы войско любви было бесчисленным в мире, если бы числом оно было равным войску врага и могло бы сражаться один против одного, неужто любовь не победила бы тогда, не оказалась бы сильнейшей! Но когда, напротив, те, кто служат любви, малы числом, и каждый из них одинок, способна ли любовь действительно покрыть множество грехов? И не есть ли тогда слово апостола, если мы пожелаем увидеть что-то помимо благочестивого неведения любви и ее рвения в отведенных ей границах, не есть ли тогда это слово прекрасная, но праздная речь? Не должны ли мы отнестись к слову апостола как к вдохновенному сумасбродству и скорее восхвалить мирскую премудрость, говорящую, что жизнь течет по своим законам, и даже если в мгновение нужды окажется, что любовь живет по соседству с нечестием, нечестию это ничего не даст. Но готов ли рассудок столь же легко утверждать противное этому – то, что на любовь никак не влияет соседство нечестия с ней? Разве станет он отрицать, что в жизни невинному приходится часто страдать с виновным? Давайте спросим рассудок. Древний язычник[65], превозносимый в язычестве как мудрец, плыл с нечестивцем на одном корабле. И вот когда корабль попал в бедствие на море, нечестивец возвысил голос, желая помолиться; но мудрец сказал ему: «Помолчи; ведь если небо увидит, что ты на борту, то корабль потонет». Итак, разве не верно, что виновный может быть причиной гибели невиновного? Но тогда не верно ли и обратное? Рассудку просто недостает мужества верить в это, и он, имея довольно безверной премудрости для того, чтобы обнаружить бедственность жизни, не имеет сердца для того, чтобы постичь силу любви. Разве не так? Рассудок способен сделать человека лишь унылым и малодушным, а любовь дарит свободу и мужество, и потому всякое слово апостола свободно и дерзновенно. Что, если бы на борту корабля вместо нечестивца был апостол?! Но разве же не было этого? Плыл языческий корабль, направляясь из Крита в Рим, и попал в бедствие, и многие дни не было видно ни звезд, ни солнца, но на борту его был апостол, и вот Павел выступил вперед и сказал тем, кто плыл вместе с ним: «Мужи!.. убеждаю вас ободриться, потому что ни одна душа из вас не погибнет»[66]. Ведь разве нечестие должно иметь большую силу, нежели любовь; разве присутствие на борту нечестивца должно иметь силу повлиять на то, что будет с другими, а присутствие апостола не должно иметь такой силы? Ведь разве сам Господь не сказал, что дни бедствия сократятся ради избранных?[67]